Страница 44 из 50
Где доказательства роста? Только лысеющая голова, только библиотечная анкета — свидетельство о годах, канувших в бездну неприменимости.
ФРАГМЕНТЫ
I
ЗАМЕТКИ О ПРОЗЕ
Пишущий дневник продвигается наугад, не зная еще ни своей судьбы, ни судьбы своих знакомых. Это поступательная динамика, исполненная случайностей и непроверенных событий. Роман обладает ретроспективной динамикой, предполагающей закономерности и оценки.
Пусть мемуарист выдумал себя и своих знакомых... Пусть романист потерял по дороге героя или кончил рассказ на самом интересном месте... Но в книге о жизни должен быть принцип связи, в котором реализуется эмоциональность движущейся судьбы и обобщенность последнего творческого понимания.
Для действительности Толстого принцип связи — противоречие. И Толстой поэтому так внимателен к ощущению, которое, по сравнению с чувством, особенно текуче и единично и которому свойственно с чувством не совпадать. Несовпадение элементов и множественность причин упорядочиваются в толстовском рационализме. И Толстой разъясняет с присущей ему поразительной смесью дидактизма и скепсиса.
Пруст написал книгу в девяти томах и, дописав ее, сразу умер. Он считал: не имеет, собственно, смысла писать разные романы, когда тема одна — отношение писателя к миру. Во всяком случае, покуда роман пишется, пусть он пишется как единственный в жизни.
Изображение жизни Пруст заменил изображением размышления о жизни. Получилось произведение новой реалистичности. Потому что словами нельзя адекватно изобразить, скажем, стол (получится только словесный портрет стола), но мысль о столе, выраженная словами, более или менее равна себе самой. От многотомности литературное время приближается к настоящему. Что нужды — девять лет или девять томов? — если достигнуто ощущение неделимой и естественной протяженности.
Материя прустовского романа — это то интеллектуальное (но совсем не логическое) переваривание жизни, которое свойственно человеку больших культур. Душевная жвачка, — столь же непрерывная, как самое чувство жизни, — в процессе которой тема качается из стороны в сторону, вьется неисчислимыми повторениями и вариациями.
Материя этой интеллектуальной переработки жизни — эмоциональная. Но это эмоциональность тем, составивших первооснову прустовского мира, — время и смерть, память, любовь и ревность, творчество, неутолимая жажда и вечно возвращающееся желание. Экзистенциальные темы у Пруста не замкнуты. Они выходят в монументальный ряд предметов его анализа — характеров, отношений, социальных ситуаций.
Психологизм великих романистов — это объяснение душевной жизни, по качеству совершенно отличное от ее содержания. Будь то психологический комментарий Флобера, Толстого, Достоевского, Пруста — все равно это интерпретация, то есть нечто находящееся вне рассматриваемого предмета. Непосредственное же состояние сознания, его разрез и моментальный образ — вещи еще не существующие и на которые почти еще нет намеков. Этого еще не увидел никто, и тот, кто увидит, начнет с ощущения дикого несходства между этим и всеми прежде бывшими анализами душевной жизни.
Впрочем, нечто подобное пытался уже сделать Джойс. Пытался фиксировать реальное протекание мысли, со всей головокружительностью и скрытой логикой ассоциаций. Это преследование действительности в откровении непосредственного опыта — волнует, не удовлетворяя. Здесь ведь с гораздо большим правом, чем относительно внутренних монологов Толстого, может быть поставлен вопрос — похоже ли? И оказывается — не похоже. Никакие ассоциации слов, никакие слова (даже нечленораздельные) все равно не равны таинственной материи сознания, непостижимой, неразложимой, последней реальности жизни.
Когда литературная система приходит к концу, то оказывается, что сильнее всего в ней успела износиться иллюзия реальности. Эти герои, встающие и садящиеся, и раскуривающие папиросу, и думающие словами, которые придумал автор, — литературный факт, в каком-то последнем счете, быть может того же порядка, что единство места или цезура на второй стопе. Воспроизведение трехмерного мира, кажется, исчерпало себя в великих литературных системах XIX века. После Толстого стремиться к материальной протяженности романа — бесцельно.
Если объективному повествованию угрожает условность пространства, то для повествования мемуарного — опасность скорее в ложном времени. Время, охлажденное воспоминанием... отодвинутое от человека. И самый человек — тоже, может быть, ложный, или, по крайней мере, двусмысленный; ведь неизвестно, как он переживает жизнь — как теперь или как тогда. Быть может, для нашей жажды реального нужна динамика историческая и вместе с тем поступательная. Чтобы в свете конечного понимания совершающееся предстало бы совершившимся и все же продолжающим совершаться. И не нужен этот камерфурьерский отбор, который так любит подобное мемуарам. Узкие ряды причин и следствий, факты с обрубленными ветвями, изолированные от путаной ткани жизни... Холод отодвинутого времени.
Если бы — не выдумывая и не вспоминая — фиксировать протекание жизни... чувство протекания, чувство настоящего, подлинность множественных и нерасторжимых элементов бытия. В переводе на специальную терминологию получается опять не то: роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по типу романа.
Очень личным, очень взволнованным образом люди моего поколения переживают Хемингуэя. Даже не Хемингуэя, собственно, а «Прощай, оружие!» — вещь, в которой, как это случается, сосредоточено главное, что имеет сказать писатель. Хемингуэй — не мировой гений, открывающий нового человека, но какие-то участки действительности он, несомненно, открыл, и это дало ему власть над умами. Так, он открыл новую реальность человеческого разговора, бессвязного и поверхностного, с глубоко проходящими подводными темами. Хемингуэй обратил, между прочим, внимание на то, как люди разговаривают в постели; и оказалось, что они разговаривают обо всем на свете. Эти разговоры любовников — самое сильное в «Прощай, оружие!» и единственно сильное в «Иметь и не иметь». За этими разговорами стоит хемингуэевская концепция любви современного западного человека.
В одной рецензии на «Прощай, оружие!» было сказано с неодобрением, что там изображена торопливая и грубая солдатская любовь. Это как нельзя более верно. Это любовь солдатская потому, что это любовь человека безбытного и непрочного, человека, для которого неуверенность в завтрашнем дне — вовсе не метафора. Это любовь, с точки зрения XIX, XVIII и других веков, — грубая, потому что в ней физическое начало приобретает новое и решающее значение.
Не только романтизм, но и весь XIX век — со всем позитивизмом, реализмом и проч. — стоял на том, что плотская любовь нуждается в отпущении. Иные, как поздний Толстой, считали, что ее ничем нельзя оправдать; большая часть полагала, что оправдать ее можно страстью, или сродством душ, или деторождением. Но все считали нужным оправдывать. Исключения были, например — пятая из Римских элегий Гете, лучшее, что он написал, — кроме «Фауста», конечно.
Это признание плотской любви настолько не вязалось с христи-анско-романтической культурой, что оно было понято как стилизация под античность, не имеющая отношения к поведению современного человека.