Страница 7 из 10
Женщина в лимонном шарфе заводит опять о темпоритме, машет рукой и, зная закон - из пустой бутылки можно выжать десять капель, - опрокидывает "Арину Родионовну", прижимая горлышко к синим губам. Потом все-таки смотрит снова: может, что осталось на дне.
Розы для Николая Островского
На кинофестивале в Сочи основная жизнь протекает на пляже. Пресс-конференции и конкурсные просмотры начинаются уже после того, как кинодеятели, поев манной кашки, придут в себя - там же, где гуляли ночью. С утра у моря спрос на пиво, и никого не подобьешь на маршрут по сочинским достопримечательностям. Соглашается только известный кинокритик: он уже что-то принял, ходит ходуном, зрачки блестят.
Первый пункт - сад-музей "Дерево Дружбы". Созданный в 30-е цитрусовый интернационал - сорок пять видов лимонов, апельсинов, грейпфрутов и пр. на одном стволе. Дерево - в папильотках прививок: привилегия почетных гостей. На бумажках имена - Косыгин, Поль Робсон, Гагарин, Ван Клиберн, Хо Ши Мин, чемпионат СССР по шахматам... Циолковский, Дарвин, Ломоносов... Господи, эти когда успели? Тень безумия сгущается и опять редеет: мемориальные прививки.
Вокруг сад с козырной бамбуковой рощей, какой-то неестественной, нерастительной - у тесно стоящих одинаковых труб промышленный облик. С конца 80-х в саду безлюдно, сейчас только у самого Дерева переминаются две безнадежные курортницы: вторую неделю на море и явно не отдохнули. Хихикают, зовут в гости: "Мы тут рядом, под Адлером, улица Нижне-Имеретинская бухта. База отдыха Черкесского завода резиновых изделий. Запомните?". Такое не забывается.
По выходе на улицу Фабрициуса - обсуждение, куда теперь: либо на постоянную экспозицию восковых фигур "Жизнь Христа", либо в дом-музей Николая Островского. "Христос из новых, еще успеем, - говорит кинокритик. - А этого пересмотреть могут".
По Курортному проспекту - в центр, до улицы Корчагина, и вверх к угловатому конструктивистскому особняку, построенному для Островского за год до его смерти в декабре 36-го. Рядом возведенный в 50-е музей позднесталинского сочинского стиля. Среди цветения самых северных в мире субтропиков - каменные листья аканта на капителях колонн, каменные дубовые ветки вокруг раскрытой каменной книги на фронтоне.
По дороге кинокритик, пугая прохожих, декламирует забытое - звучит искусственно, словно перевод с английского: "В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора. - Я поведу тебя в музей, - сказала мне сестра".
Он даже не идет, а скачет, порывается бежать. Ему тридцать семь, но держится несолидно. Он талантлив, признан, всеми любим, у него красивая подруга на пятнадцать лет моложе. Жить ему остается три месяца. Его находят аккуратно лежащим на скамье в питерском парке - умерших от передозировки выносят на лавочку подальше, чтобы не засветить квартиру.
Войдя в дом, он тычет пальцем в даты жизни: "Смотри, родился 29 сентября, как ты! Делай жизнь с него, она же дается один раз, если помнишь. Вот я делаю, и мне не будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы!".
У Островского пусто, как в саду "Дерево Дружбы". Позади многомиллионные тиражи, переводы на все языки, десятки инсценировок, симфонические поэмы, три фильма, балет "Юность", две оперы - обе "Павел Корчагин". А сразу, после статьи Кольцова в "Правде" - тридцать шесть изданий в одном 36-м, квартира на Тверской, часовой у сочинского дома. Николай Островский выстроен, как его музей, во имя и во славу - без него самого, заживо превращавшегося в монумент: окостенение суставов, анкилозирующий полиартрит.
Все сделано помимо него и помимо его неуклюжего романа, где лишь изредка бьет, как по локтю, истерический нерв обреченного. Лучшее в книге беспомощные любовные сцены, за которыми щемящая драма незнания, трагедия невозможности узнать. "Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь". Отсюда же самое в книге вопиющее - протест против живой плоти: "Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных позах, прилипнув друг к другу". Это в романе, а дома - сиделка-жена Рая, именуемая в письмах "растущая пролетарка", "партийная дочурка", "Райком". Десять лет из отпущенных тридцати двух - в постели. Один.
Кровать не по-людски стоит посреди комнаты. Возле - дар комсомола Украины: пишущая машинка "Мерседес". В гостевой книге - партийное начальство, Андре Жид, труппа лилипутов. На столике - букет резиновых роз. Не черкесские ли изделия из Нижне-Имеретинской бухты? Нет, подарок то ли березниковских аммиачников, то ли ярославских шинников. Резиновые розы, красные и черные, сделаны так топорно, что даже не притворяются настоящими.
Безжизненны комнаты и мебель, статьи и письма. Изредка сквозь риторику рвется ярость - когда продолжается война: "Я с головой ушел в классовую борьбу. Наше домоуправление было в руках врага - сын попа, бывший домовладелец". Через неделю: "Победа осталась за нами. В доме остался только один враг, буржуйский недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе это животное не дает нам топить". Он весь там, где пайки и чувства скудные, деньги и слова казенные, стрижки и мысли короткие, штаны и раны рваные, нитки и женщины суровые, мятежи и желания подавленные, дороги и собрания долгие, кони и расправы быстрые.
В последнем, за неделю до смерти, письме - новый недогрызок, буржуйский клеветник: "О предательстве Андре Жида. Как он обманул наши сердца тогда! И кто бы мог подумать, мама, что он сделает так подло и нечестно!" Он пишет жене в Москву словно о посещении театра: "Имеешь ли ты возможность бывать на процессе убийц, этих бешеных псов фашизма?". Он не имеет, ему не хватает псов, ему тоскливо лежать десять лет, его жалко, его очень-очень жалко, у него на столике резиновые розы.
Во всем доме - безошибочный тяжелый дух не-жизни. Живыми оказываются книги. Не "Сталь" во всех видах, не "Овод" на стенде рядом с буденовкой и шашкой, а Пруст в шкафу. Страницы томиков с названием "В поисках за утраченным временем" и предисловием Луначарского усеяны карандашными пометками. Никогда уже не узнать ничего подлинного о портрете в застегнутом под горло френче с орденом Ленина, с уродливо-значительным лицом вырожденца и таинственным взглядом слепца.
Смотрительница спрашивает: "Вы с фестиваля, наверное? Никак нельзя на закрытие попасть? Не мне, дочке, она в "Ласточке" работает, на Мамайке". На Мамайке, тогда конечно.
Утративший живость кинокритик в разговоре не участвует, погасший взгляд блуждает, искусственный стимул на исходе. "Очень здесь грустно. Ну, мне еще кое-куда надо". Вяло делает ручкой и говорит: "Прощай!".
Дягилев в Перми
Какой же дальний разбег взял Дягилев, чтобы с маху врезаться в западные порядки и тылы. Всего два таких победоносных русских десанта на весь ХХ век живописный авангард и дягилевские сезоны. Начало сезонов - здесь, в Перми. Адрес - Сибирская, дом 33, угол Пушкина, бывшей Большой Ямской.
На современников производили ошеломляющее впечатление успехи дягилевской антрепризы со Стравинским, Прокофьевым, Павловой, Нижинским, Шаляпиным, Карсавиной, Бакстом, Рерихом, звезд не перечесть. Уже в 1911 году, сообщает тогдашняя пресса, в России были "дягилисты и дягилистки". Как всегда, такое оценивалось под идейным углом - как превосходство над Западом. Художник Нестеров писал: "В его жилах текла мужицкая кровь даровитого самородка-пермяка, и весь яркий талант его был русский талант...". Мало того, что Дягилев родом из Новгородской губернии, но и дворянин с обеих сторон: мать - Евреинова; отец, военный, водил компанию с Чайковским, Мусоргским, Лесковым.
Сам Дягилев особенности своего дарования трактовал чуть иначе: "Нам надо давить той гигантской мощью, которая так присуща русскому таланту... Надо идти напролом... Показать себя целиком, со всеми качествами и недостатками своей национальности. И бояться этих недостатков значит скрывать качества". Он любил рассказывать легенду о своем происхождении от Петра Великого, он был танк той же породы. Ему русское искусство обязано коротким блистательным прорывом из великого провинциального в великое мировое.