Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 17



Так, при благоприятных предзнаменованиях это началось. А неделю спустя (Андрей Коноплев столько раз вчитывался в дневник, что скоро окончательно потерял границу между ним и своей собственной памятью) один из работников экспедиции, заменивший в Москве заболевшего хозяйственника, раненный в ногу, остался с мальчиком-аннамитом на берегу

Хо-Конга в ожидании того, чтобы обе группы, соединившись, пришли к нему на помощь. Дневник принадлежал именно ему, хотя никаких указаний на это в тексте не содержалось, а надпись на корке была сделана .почерком, резко отличным от почерка самих записок.

На второй день пути их лодку обстреляли из гущи мангровников. Один из гребцов был смертельно ранен и к вечеру умер. Он скончался без единого слова жалобы или укора. «Скажите Ей, – пробормотал он, – что Нгуэн-о-Конг сделал все, что мог».

Два дня после этого прошли спокойно. А затем на каноэ, проходившее теснину, рухнул ствол дерева, может быть подточенного, муравьями или термитами. С большим трудом удалось спасти кое-что из припасов. Сук упавшего дерева проломил борт легкой лодки и разорвал ногу Коноплеву. Понадобилось сделать остановку. Продуктов было в обрез. Пришлось поступить так, как было уже сказано: Светлов и Абрамович с двумя гребцами ушли. Коноплев и четырнадцатилетний Ки-о-Куак остались.

Затем, как и условились, двинулся вперед и Ки. Оставшийся в полном одиночестве Коноплев вынужден был не трогаться с места. Рана его не беспокоила, но лихорадка трепала все сильнее.

23 июля было отмечено сильным землетрясением (знаменитое июльское землетрясение 1935 года, с эпицентром восточнее Молуккских островов), которое сопровождалось сильнейшим ливнем. Коноплев в который раз промок до костей и пережил сильнейший пароксизм болезни…

…Сидя теперь, ленинградской мартовский ночью за своим домашним столом, читая этот набросанный небрежно, нервно, карандашом – не то его, не то не его почерком – дневник, этот Коноплев, как будто тот же самый, но в то же время совершенно другой Коноплев, время от времени отрываясь от записок, поднимал усталое, побледневшее лицо и, уставясь в темное окно, долго, многие минуты оставался без движения.

Как ни парадоксально это звучит, как раз теперь, когда его смутные полугрезы-полуопасения получили, наконец, бесспорное (даже документальное!) обоснование, именно сейчас он начал ощущать все это как совершенно немыслимую фантасмагорию.

Рассудок теперь, казалось бы, вынужден был признать: «Ну что ж? Оказывается, и на самом деле!» Но непосредственное чувство, наоборот, начало яростно протестовать: «Да нет же, что ты, Андрей Андреевич! Немыслимо! Исключено!»

Да, конечно, он много «знал» теперь такого, что как будто не было точно обозначено в самом дневнике. Он видел не «заросли», как говорилось там, а определенные темно-зеленые, пестрые, глянцевитые листья; слышал острый запах в момент, когда их с хрустом давят сапоги белого.

Он читал: «Тук-кхаи» и видел смешную остренькую мордочку этой ящерицы, . некоторыми повадками своими напоминающей млекопитающих, кирпично-красные пятнышки на мягкой светло-голубой спинке. Она приносила счастье человеку, под кровлей которого поселялась. Вечерами, поймав мышонка или забежавшего огромного паука, она издавала звонкое «тук-тук-кхй!» – клич торжества и радости…

Ведь знал же он все это? Или… А может быть, вычитал из Брема, потому что, откуда иначе известно ему и ученое мудреное имя этого зверька: «гекко вертициллятус»?

Голова у него разламывалась, как только он начинал разбираться в этом.

ГЛАВА VII

ВО ИМЯ ТУК-КХАИ ВЕЛИКОГО

Вот письмо, лежащее на столе теперь, когда все уже кончилось. Почерк этого – очень длинного! – письма близко напоминает почерк в парусиновой тетради. Но эксперты-графологи (их привлек к делу профессор Бронзов) не рискнули уверенно «идентифицировать» оба эти почерка. Не рисковали они, однако, и утверждать, что оба документа принадлежат двум различным лицам. «Бывает, – осторожничали они, – что во время болезненных состояний или сильных душевных потрясений почерк человека резко изменяется…»

«А по выздоровлении возвращается к „статус-кво антэ“?» – допытывался Бронзов.

Эксперты пожимали плечами. «Крайне редко…» – отвечал один. «Бывает, но обычно с заметными изменениями», – утверждал второй.

Надо сразу сказать, что все то, о чем говорится в письме, содержится – только, так сказать, в сжатом виде – в парусиновом блокноте.



«Светочка, дочка!

Только ты сможешь понять меня. Я расскажу тебе все, как… Нет, я не рискую написать: «как было». Как мне кажется, что оно было…

Землетрясение случилось в ночь на двадцать четвертое, а потом хлынул дождь. Ты таких не видывала: воздуха не оставалось, была сплошная вода. Хина мне уже не помогала.

Закутавшись в три одеяла, я дрожал под перекосившейся полупалаткой моей: не думал я, что так можно зябнуть в тропиках! Наконец я впал не в сон, а скорее в долгий, переполненный кошмарами обморок (в дневнике сказано проще: «Надолго потерял сознание»).

Открыв глаза, я не поверил себе. Было сухо и тепло: ни лопотания капель по кожистой листве, ни плеска речных волн. Я лежал под какой-то кровлей, точно бы внутри хижины. Но прямо передо мной виднелась не прямоугольная дверь хижины, а как бы неправильный пролом в каменной стене. Пролом, и за ним – темное ночное небо экваториальной полосы Земли. У верхнего края пролома я различил Южный Крест.

Снаружи на меня веял чистый, теплый, но не знойный воздух. Он вливался в мои легкие, бежал по сосудам, и лихорадка уходила от меня. Живительно прозрачный, как чистая вода, ветер гор!

Этот ветер колебал маленькое пламя за моей головой. В его переменном мерцанье, на краю моего ложа я и увидел Ее.

Она сидела, легкая, как воздух, непонятная, как вся ее страна. Белое с золотой каймой широкое одеяние окутывало ее.

Я не мог бы описать ее, Светочка, даже если бы был гениальным писателем. Кроме того, ты женщина, и, что бы я ни сказал тебе про другую женщину, тебе будет или слишком мало, или чересчур много.

У нее было очень типичное лицо аннамитки или бирманки… Мне кажется, что среди красавиц мира аннамитская красавица стоит на много ступеней выше всех.

Узкоглаза была она и широкоскула, с кожей золотистой, как кожица плодов тех стран. Ничего не могут сказать об этом слова наших языков…

Ее губы… Улыбались они или нет, в то мгновение разве может об этом судить европеец? Ее дикие глаза смотрели сквозь меня, как глаза тонкой золотистой змеи джунглей, как глаза пантеры. И ее зачесанные гладко волосы, завязанные большим узлом на затылке, черные, как черный лак тамошних изделий, отливали то красным, то синим в неправильном мерцании светильника.

В недоумении я двинул рукой: как попал я сюда? Тогда ее рука, тонкая, как золотистая ветка, и сильная, как рука истинной дикарки, вынырнула из бело-золотого шелка. Протянувшись вперед, она властно легла мне на лоб.

«Silence!» («Молчи!») – проговорила она по-английски.

Потом очень медленно она выпростала из складок одеяния и вторую руку. Обеими ладонями, крошечными, как половинки апельсиновой шкурки, она, согнув их ковшичками, обняла мои обросшие густой бородой щеки, приподняла мою голову, и, дюйм за дюймом, не отводя глаз от моих, приблизила свои губы к моим губам.

«Сайленс!» – еще раз прошептал ее горячий, никогда до того не слыханный мною голос.

В тот первый вечер она ускользнула мгновенно, а меня охватило забытье. Но неделю спустя я был уже здоров – то ли от горьких, как хина, напитков, которыми меня поили, то ли от тамошнего воздуха, целебного, как бывает целебна вода минеральных источников.

Да, я стал ее мужем, мужем Золотоликой, Матери сынов Тук-кхаи. Если бы я был поэтом, Света, я, может быть, сумел бы описать тебе это все: огромную, изрытую пещерами гору с дымящейся вершиной над альпийскими лугами, внизу – темные, непроходимые леса «римбы».