Страница 68 из 71
К вечеру снова начался бред, и отец просил, умоляя нас понять его мысль, помочь.
- Саша, пойди, посмотри, чем это кончится, - говорил он мне.
Я старалась отвлечь его.
- Может быть, ты хочешь пить?
- Ах, нет, нет... Как не понять... Это так просто.
И снова он просил:
- Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу...
Чего бы я ни дала, чтобы понять и помочь!
Но сколько я ни напрягала мысль, я не могла понять, что он хочет сказать. Он продолжал говорить что-то невнятное.
- Искать, все время искать...
В комнату вошла Варвара Михайловна. Отец привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул:
- Маша! Маша!
Варвара Михайловна выскочила из комнаты испуганная, потрясенная.
Всю ночь я не отходила от отца. Он все время метался, стонал, охал. Снова просил меня записывать. Я брала карандаш, бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать свои слова.
- Прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал? - повторял он, возбуждаясь все более и более.
В это время мы старались дежурить по двое, но тут случилось, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал на подушках и стал спускать ноги с постели. Я подошла.
- Что тебе, пап?ша?
- Пусти, пусти меня! - и он сделал движение, чтобы сойти с кровати.
Я знала, что если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, я всячески пробовала успокоить его, но он изо всех сил рвался от меня.
- Пусти, пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!
Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещания и просьбы не действовали, а силой его удерживать у меня не хватало духа, я стала кричать:
- Доктор, доктор, скорее сюда!
Кажется, в это время дежурил доктор Семеновский. Он вошел вместе с Варварой Михайловной, и нам удалось успокоить отца. Видно было, что он ужасно страдал.
Я разбудила Владимира Григорьевича, который стал читать отцу, как и в предыдущую ночь, "Круг чтения", и он затих, только изредка охал и икал. Утром он усталым, измученным голосом сказал:
- Я очень устал, а главное, вы меня мучаете.
В этот день из Москвы приехал Беркенгейм и привез, как мы его просили в телеграмме, новую кровать. Та, на которой лежал отец, была очень старая, плохая, с испорченными, выпирающими пружинами. Никитин предложил отцу перейти на новую кровать, но он отказался. За последние дни он вообще неохотно исполнял то, что требовали доктора. Он уже не только не просил мерить температуру, но с трудом соглашался на это. Ему хотелось полного покоя и было неприятно, когда его тревожили.
Через некоторое время он все-таки позволил себя перенести на другую кровать, сказавши Никитину ласковым голосом:
- Ну, перенесите меня, если это доставит вам удовольствие.
Беркенгейм был в комнате, когда устанавливали кровать. Отец следил глазами за тем, что делали, потом вдруг спросил:
- Кто со мной не здоровался?
И когда ему сказали, что все поздоровались, он сказал:
- Нет, кто-то не поздоровался.
Тогда Григорий Моисеевич, не решавшийся побеспокоить отца, подошел к нему. Отец ласковым голосом сказал:
- Спасибо вам, голубчик.
Беркенгейм поцеловал руку отца и, зарыдав, вышел из комнаты. Хотя Григорий Моисеевич меньше Никитина и других врачей надеялся на хороший исход болезни, он хлопотал больше всех. Он потребовал, чтобы из комнаты отца были вынесены все оставшиеся картины и мягкая мебель. Он сейчас же велел мне сварить овсянку и пробовал хоть понемногу давать ее отцу. Он привез с собой из Москвы кефир, и отец, узнав об этом, попросил дать ему и выпил полстакана. Сваривши овсянку и смешавши ее с желтком так, как это всегда делал отец дома, я принесла ее. Нас всех очень обрадовало и утешило, когда отец немного поел. Пока мы были погружены в уход за отцом, следя за малейшими ухудшениями и улучшениями, то падая духом, то снова ободряясь, за стенами нашего дома кишмя кишели корреспонденты, ловя каждое слово, телеграфисты не успевали отправлять подаваемые телеграммы. Их было столько, что срочные телеграммы шли, как обыкновенные. Киносъемщики поминутно снимали все, что только могли: мою мать, братьев, наш домик, станцию. Приехал старец из Оптиной пустыни - отец Варсанофий и просил всех моих родных пустить его к отцу для того, чтобы вернуть его перед смертью "в лоно православной церкви".
Все это до меня доносилось из разговоров окружающих, но один раз я тоже чуть не попала в кинофильму. Гольденвейзер, дежуривший в сенях, позвал меня, сказав, что на крыльце стоит моя мать и просит выйти к ней на минутку, чтобы расспросить о здоровье отца. Я вышла на крыльцо и стала отвечать на ее вопросы, но она попросила меня пустить ее в сени, клянясь, что в дом она не войдет. Я собиралась отворить дверь, как вдруг услыхала треск и, обернувшись, увидала двух киносъемщиков, вертевших ручку аппарата. Я замахала руками, закричала, прося их перестать снимать и, обратившись к матери, просила ее сейчас же уйти.
- Вы меня не пускаете к нему, - ответила она на мои упреки, - так пускай хоть люди думают, что я у него была!
С тяжелым камнем на сердце вернулась я в наш домик!
А Душан Петрович писал тетушке Марии Николаевне в Шамордино:
"Вчера мне С.А. сказала, что больше от Льва Николаевича не отстанет. Если Лев Николаевич выздоровеет, в чем Софья Андреевна почти не сомневается, и если уедет на юг, за границу, она за ним, не пожалеет 5000 руб. сыщику, который будет за Львом Николаевичем следить, куда поедет. Это вам сообщаю не ради осуждения Софьи Андреевны, а ради характеристики.
Вчера и сегодня строчили ее речи пять корреспондентов (2 русских, 3 еврея), которые ходили к ней в вагон. Софья Андреевна говорила им вроде того, что Лев Николаевич уехал ради рекламы".
Мы с сестрой Таней сидели около отца. Он все время икал. Таня спросила меня, не дать ли ему что-нибудь выпить.
- Как, должно быть, мучительна ему эта икота, - прибавила она.
- Нет, совсем не мучительна, - сказал он, услыхав наш разговор.
Днем мы все сидели в столовой. Около отца были Таня и доктор Семеновский. Сестре показалось, что отец среди бреда сказал слово: "Соня" или "сода". Она не расслышала и переспросила:
- Ты хочешь видеть Соню?
Отец ничего не ответил и отвернулся к стене.
Когда доктора ставили компресс, брат Сергей сказал, что, кажется, компресс плохо поставлен. Отец спросил:
- Что, плохо дело?
- Не плохо дело, а плохо компресс поставлен, - ответил брат.
- А, а, а!
В этот день положение резко изменилось к худшему. Все сознавали, что надежды почти нет. Мне же казалось, что лечение - впрыскивания, кислород, клизмы, все это бесполезно и только нарушает покой отца, мешает той внутренней работе, которой он был весь поглощен, готовясь к смерти.
Вечером отец спокойно уснул. Когда он проснулся, я предложила ему умыться. Он сказал:
- Пожалуй, вымой.
И когда я обтирала ему усы и бороду, он ловил ватку губами и старался забрать ее в рот. Вероятно, во рту сильно сохло. Окончив, я просила его поесть. Он сначала отказался, но потом согласился и съел полстаканчика овсянки и выпил миндального молока.
Ночь с 5-го на 6-е прошла сравнительно спокойно. К утру температура 37,3, сердце слабо, но лучше, чем накануне. Все доктора, кроме Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь безнадежно, ободрились и на наши вопросы отвечали, что хотя положение серьезно, надежда еще есть.
В 10 часов утра приехали вызванные из Москвы моими родными и докторами врачи Щуровский и Усов.
Увидав их, отец сказал:
- Я их помню.
И потом, помолчав немного, ласковым голосом прибавил:
- Милые люди.
Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана Петровича, обнял и поцеловал его, но потом, убедившись в своей ошибке, сказал: