Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 15



Стали обедать. Сидевшие рядом Кумачев и Ольга Васильевна, не вслушиваясь в общие разговоры, занимались своею беседой, и иногда оба, закрывшись салфетками, хохотали до слез.

Их тоже никто не слушал; только приказчики иногда поглядывали на них и молча переглядывались между собою.

После обеда потребовали себе кто чаю, кто вина и приказали позвать гусляра.

Через минуту в комнату вошел неслышными шагами тот самый слепец, что сидел возле буфетной стойки. Войдя, он молча поклонился. Трактирный служитель снял покрывало с небольшого стола, на который вначале никто не обратил внимания, и подставил стул. Это были старинные гусли, с виду похожие на низенький стол с натянутыми струнами; вместо крышки у этого стола был приделан резонатор из тонкой певучей доски, вроде той, какая бывает у обыкновенной гитары. Гусли, несмотря на свою ветхозаветность, были очень чувствительны, и, когда служитель, подставляя стул, слегка зацепил их ногою, они таинственно загудели.

- Ну-ка, Илья Михеевич! - сказал Панфилов. - Сыграй что-нибудь.

- Что желаете? - спросил тот.

- Что знаешь, дело твое.

Старик не спеша обтер руку об руку и откашлялся.

Потом приподнял немного правую веку, из-под которой блеснул помутившийся глаз молочного цвета, и опять зажмурил его и опять обтер руку об руку.

- Что ж? - проговорил он, усаживаясь за гусли. - Нешто "Среди долины ровные" или "Во лесах было во дремучих" сыграть?

Он опять откашлялся и поправил под собою стул.

Никто ему не ответил. Все с любопытством глядели на него и ожидали музыки.

Это был очень древний старик из бывших дворовых.

Глубокие морщины избороздили его высокое чело и легли двумя крупными складками над носом, где срастались у него мохнатые бесцветные брови. Волос на голове было много, точно у молодого; спереди они были расчесаны на прямой пробор, а сзади кончались своеобразными завитками; они вились только в самом конце, вслед за перемычкой, оставшейся ог ношения картуза; вились они еще на висках и над ушами. Седина серебрилась по всей голове, сильно впутавшись в бороду и в усы. Слепые глаза казались крепко зажмуренными, и мелкие морщины лучились от них во все стороны.

Прежде чем заиграть, старик дунул на гусли, потом поднял обе руки и положил на струны. Его тонкие пальцы, очевидно не привыкшие ни к какой грубой работе, быстро зацепились и пробежались по струнам, которые красиво и мягко загудели. Звук их походил на цитру или на арфу, только был еще мягче, еще меланхоличнее.

- Бурлацкую сначала, - тихо проговорил старик и, прислушавшись, все ли молчат, взял первый аккорд.

"Э-эй, ух-нем!.." - дружно и бодро грянули струны, и сейчас же отозвались, точно эхо, другие струны - унылые, тихие, повторяя тот же мотив и, казалось, как будто те же слова: "Э-эй, ух-нем!"

Вот она, безыскусная русская песня, навеянная не весельем, не радостью, а беспощадной нуждой! Что в ней?

Какие слова, какая музыка? "Эх, ухнем! эй, ухнем! еще разик, еще раз, эй, ухнем!" И больше ничего в ней нет, в этой песне, и звучит она просто, однообразно, но кажется, что мало ей низкой комнаты, просится она на простор, под глубокое небо, на волжские берега, где она родилась. И кажется, что вырвалась уж она на желанную волю, звучит она уже где-то не здесь, а льется далеко за окном, и замирают ее скорбные звуки среди родных берегов:

"Э-эй, ух-нем!"

"Э-эй, ух-нем!"

Один и тот же мотив, одни и те же слова. Ни конца, ни начала нет в этой песне, как не знаешь, где искать начало и где конец в горемычной доле русского бездомного человека, у которого и позади нужда да горе и впереди то же самое.

"Э-эй, ух-нем!.." - мягко и скорбно прозвучали еще раз трепетавшие струны, и сладко замерли чуть слышные отзвуки среди глубокого молчания.

Слепец опустил на колени руки и сидел неподвижно, свесив на грудь седую голову.

Панфилов сидел, откинувши голову назад и прислонясь затылком к стене.

- Экая песня! - сказал он, умилившись, когда старик, окончив играть, кашлянул в руку. - Молодчина, Илья Михеевич, хорошо играешь!

Леонид сидел, согнувшись над столом, и вертел в руках вилку. Очевидно, на него гусли произвели впечатление, хотя он молчал. Ольга Васильевна восторженно улыбалась.

- Какая прелесть! - шепнула она Мифочке и не знала, что бы можно еще сказать, но видно было, что она желала что-то добавить.

- Дедушка, а ты не поешь? - спросил Мифочка, когда старик в задумчивости сделал опять небрежный перебор струн, готовясь к новой песне.



- Ни, - ответил старик, мотнув голевой. - Голосу нету.

- Сыграй еще, Илья Михеевич, - сказал Панфилов.

- "Долину ровную"? - осведомился тот. - Али "Матушку"?

- Что знаешь.

- Ну, "Долину".

Для чего было петь, когда тоскующая струна звучала слаще всякого голоса? Под руками Ильи Михеевича гусли казались не инструментом, а живым русским сердцем народным, где скорбь, веками нажитая, переродилась в сладкую песню. И томит и ласкает слух эта певучая задумчивая струна, и вливается песня мягкой волной прямо в душу и просит ответа, и во всякой душе готов ей ответ.

Бряцали и ныли медлительные аккорды, а какая-то тоненькая струнка, пробиваясь иной раз через общий гул, звенела так упоительно, точно заливалась горючими слезами о тех молодых подружках, которых нет около высокого развесистого дуба, что стоит один-одинешенек "среди долины ровные, как рекруг на часах".

И почему-то всякому припомнилось его собственное прошлое, с тихими неповторяющимися радостями, и у всякого шевельнулась на сердце сладкая грусть.

"Ничего нет горше для человека, как вспомнить свое счастливое время..."

И это счастливое время было у всякого. Было - и нет его. Закатилось оно, как солнце вечернее, когда глядишь в потухающую даль и жалко становится дня, утраченного напрасно. Неизвестно, кто и что чувствовал в это время, но все сидели в задумчивости. Тирман опустил голову на руку, точно закрываясь от солнца, которое играло на его перстне с маленьким лучистым камешком. Рыжий купец, гладя бороду, глядел в потолок; Ольга Васильевна вслед за мотивом покачивала головой и чуть заметно шевелила носком башмака. На лице Матвея Матвеевича сияла улыбка, но не та, что раздвигает губы во время веселья; это была редкая улыбка, озаряющая лицо человека только в минуты тихой душевной радости.

Едва гусляр окончил песню, как Панфилов и Леонид, точно сговорившись, воскликнули одновременно:

- Псалом! Сыграй псалом!

- В самом деле, псалом! - сказали и прочие, которым эта мысль очень понравилась; но старик отвечал с видимым сожалением:

- Место не такое, господа хорошие! - и громко вздохнул, как бы жалуясь. - Трактир-с!..

Это замечание заставило всех оглядеться. И вся обстановка мгновенно опошлилась в их глазах, все стало нелепо, мерзко - и эти круглые полоскательницы с плавающими разложившимися окурками, и недопитые чашки, и этот барин на стене, - все стало грубо, гадко; не хотелось смотреть.

Панфилов вынул из кошелька два серебряных рубля.

- Держи, Илья Михеевлч!

- Благодарю покорно!

Пока давали что-то другие, Матвей Матвеевич сказал, ни к кому не обращаясь:

- - Ну, я пойду!

И, усаживаясь в повозку, строго спросил ямщика:

- Можешь ты ехать проворно?

- А что ж! - согласился тот. - Можно.

- Ну, так жарь во все лопатки! Вот тебе рублевка.

Чуваш засуетился, вспрыгнул на облучок и действительно так погнал по городу тройку, что бродившие куры с криком бросились в разные стороны.

Опять выехали на Волгу. День блистал во всей своей красоте.

Анютин и Кротов, наслаждаясь в своей повозке полнейшею свободою, то и дело передавали по очереди друг другу бутылку с коньяком и, наконец, вспоминая гусли, запели "Среди долины ровные". Голоса их раздавались на далекое пространство, но были дики и резки; и так как это были два баса, а старались брать во что бы то ни стало теноровые ноты, то и ревели оба, как заблудившиеся коровы.