Страница 90 из 91
С чувством стыда и удивления я вижу чреду дней, в которых пребывал как бы во сне замороженности и сомнамбулизме, живя только внешне, исполняя свои обязанности, проявляясь как муж, отец, товарищ, литератор, гражданин являя собой образ современника, оставаясь между тем механической куклой, тростью, как сказал бы Киркегор, с мочалой вместо волос на голове, реализуясь в инерции литературно-интеллигентской общественной жизни. Только сердце стучало, начинало щемить, напоминая о себе. Я читал замечательные книги, не понимая предназначения их авторов, прекрасные стихи звенели во мне, их гул завораживал колдовством, а я не в силах был проникнуться их истинным смыслом; я бывал на художественных выставках, в галереях, восхищаясь разноцветным гулом, запоминал сюжеты - не видел света, исходящего с холстов.
Такими я запомнил долгие вечера у себя дома между шумным современным гусарством и нервными, пустыми в сущности разговорами о происходящем - и неожиданную тишину за столом. Я еще долго воспринимал ее передышкой между чем-то, что мне важно и обязательно. Я слушал и не слышал глубокий и страстный голос, воспринимал говорившееся все тем же гулом, усыплявшим, как шум дождя. Но он звучал неостановимо день за днем, слова, которым бы я несомненно противился, если бы воспринимал их активно, поняв сразу, неосмысленно оседали в сознании, одно подле другого, а потому спустя время, когда жизнь заставила остановиться и, прожив всю предыдущую биографию за три года, ее осознать - оказалось, что они - эти слова, уже живут во мне, проросли корнями, пошли в рост - стали своими. Оказалось, что я уже давно всем сердцем знаю дорогу, которую продолжал искать ощупью, и свет мне светил, а я о нем ничего не знал, и любовь жила во мне, а я о ней не подозревал. Но именно поэтому не был ожесточен, а только изумлялся и радовался: мое собственное, дорогое только мне, прожитое - и без того сияет вокруг!
Это потом вспоминалось, выстраивалось в долгую и мудрую в своей неслучайности цепочку, а поначалу лишь удивляло иным качеством доброты. Мы все и так, словно бы, любили друг друга, готовы были помочь. Но существовала весьма сложная иерархическая лестница взаимных одолжений и помощи. Мне всегда бывало нелегко попросить о чем-то людей близких - о мелочах, не стоящих разговора. А здесь помощь приходила сама: просто открывалась дверь, он протягивал руку - это было само собой разумеющимся. И я хватался за нее. Мы ехали из одного конца города в другой, из больницы в казенный дом, самый тяжкий разговор, к которому готовишься, не решаясь начать - так сложно бывает огорчить ближнего необходимостью соучастия становился простым. Меня еще долго поражало именно иное качество элементар-ного, такого естественного добра. Оно не было товариществом, мундиром интеллигентской порядочности - сводом чуть ли не аристократических правил, славных и обнадеживающих, но демонстрирующих всего лишь воспитанность, способность равнодушно-механически одарить тем, что самому, в конечном счете, не нужно. Я еще долго не мог этого понять, не умел связать слово и дело, не видел живого, излучающего свет миросозерцания, никак не книжного и схоластического - по вере и исповеданию, по жизни.
Не то чтобы я был очень тверд в собственном миросозерцании и убежденности - они являли собой невежественное легкомыслие и столь же поверхностный скептицизм, стыдящийся истинного проявления. Но заставить меня услышать или, с другой стороны, чем-то удивить - было непросто. С младенчества (с детского сада) идущая порча тушит у нас, задавливает всякое поползновение самостоятельной - иной мысли, мы действительно принципиально стыдимся проявления истинности чувств, это становится привычкой, воспринимается натурой, а дальше человека окутывает облако прагматизма - не достучишься... И тем не менее, однажды, сквозь однообразный шум дождя и монотонный гул, оседавший во мне, я увидел человека: мы стояли в битком набитом автобусе, сквозь стекла в измороси мелькали пятиэтажные новостройки хрущевской окраины, дальше открылись желтые корпуса больницы за решеткой и разговор с парнем, который я вдруг услышал со стороны: простую, в сущности, беседу с юношей, попавшим в беду, но я впервые услышал, понял органичность слова в естественности дела. Я увидел себя, стоящего подле на лестничной площадке возле двери со стеклом, замазанным изнутри белой краской, в окружении женщин с кульками и свертками, растерянного парня в серой больничной пижаме... Не было никого из друзей, с кем столько выпито, переговорено и решено вполне героического, с кем видел себя вместе и рядом - до вымечтанной скамьи подсудимых включительно. Там мы быть может и были бы рядом, но тут, в тот промозглый зимний день, в больнице, на лестничной площадке, куда привела меня моя собственная беда, их почему-то не было. А он сделал это так просто, в таком соответствии с пересказываемыми мне высокими словами, что я впервые услышал их, понял еще самое малое - о добре, совершаемом во имя значительно большего, чем товарищество, взаимопомощь или взаимное одалживание.
Как радостно вспоминать о совсем близкой поре, когда книга только рождалась, жила, я заполнял страницу за страницей, убежденный не в праве судить, которое увиделось кое-кому из моих друзей, но в праве требовать, что, по моему тогдашнему разумению, положено было мне, как и всем, осознавать себя в мире, пытавшемся так или иначе сломать меня или приспособить; обвинять мир в преступности покушения на мою свободу, которую я видел только в правах внешних, удивляясь непониманию искренней готовности отдать себя другим. Как важны были именно тогда - в те годы встречи и разговоры с Е. Ш., высота, открывавшаяся в них, воздух, разреженный и звонкий, я сам, получивший возможность узнавать себя при ясном свете дня.
"Так вот, эта книга, - писал он мне о книге первой, - мне представляется также своеобраз-ным "продуктом", ибо вся она, на мой взгляд, есть книга о правах, а не книга об обязанностях. Отсюда острое чувство нарушения и попирания правосознания и справедливости, но справедли-вость ведь есть лишь практическое приложение цельного миросозерцания. В этом требовании прав, политических ли, или требований ответной любви на любовь героя, есть для религиозно-го постижения более тонкая, но все та же, к горечи, безнравственность, ибо нравственность сопрягается с самоограничением, требование заслуженных прав есть акт политический, акт общественного деятеля, но не акт абсолютной нравственности. Отсюда, на мой взгляд, сильно обедняющая ценность исповеди как документа, поверхностность в отношении к чужому горю, низведение жутких для другого обстоятельств к простой морализирующей формуле кружкового общественно-гражданского мнения..."
Спустя год он прочитал вторую книгу, и я получил еще одно письмо: "И тебе надо осознать до конца, - писал он, - что детскость сердца, опыт вечного детства сердечного - истина, которую надо утверждать для других... Детскость сердца - это не инфантильность, а мудрость, ибо инфантилизм есть свойство ума, а не сердца. Здесь книга несколько уязвима, ибо весь спонтанный ее ритм утверждает априорное ведение сердцем добра, как изначальной сущности, не сводимой ни к какой иной, кроме изначальной и вечной Любви Божией, но словесно порой утверждается и умственный инфантилизм. Это чревато вот каким парадоксом: для твоего вечного взросления, оказывается, необходимы страдания, ибо, конечно же, герой первых страниц и последних несопоставимы по ценности. Стало быть, для твоего умственного взросления ненавидимая тобой среда была удивительно полезным училищем. Здесь тебе надо это очень хорошо понять, чтобы не забывать слов о жителях, просивших Христа отойти от мест их! Чтобы прийти к Христу, закон Которого так ясно написан в твоем сердце! Но Бог должен быть и уразумеваем: будьте просты, как голуби, и мудры, как змии. Книга говорит вне зависимости от тебя, что весь опыт страдания был нужен тебе: подумай, быть может, здесь лежат семена эпилога. Если бы это произошло, если бы пружинящий зов изнутри развернулся в тебе, то как было бы хорошо для многих, и для тебя!"