Страница 86 из 91
Когда я впервые прочитал Ибсена? Лет, наверно, двадцать пять назад, с тех пор не перечиты-вал и не возвращался к нему. Но сейчас, перед тем, как написать это, открыл и вспомнил, что тогда подумалось: страшно стало, будто снова, как много раз бывало в моей жизни - накликал все, что произошло потом.
Мы жили тогда с мамой вдвоем в маленькой комнате у теток, дрова были сырыми, холодно, сумрачно, мама тяжко болела, а я читал и выходил на кухню подбросить дрова, раздувал печь, размазывал грязные слезы и знал, что успею - как Пер успел приехать в последний момент и наговорить Бог знает что - и мама улыбнется перед тем как уйдет, и в самое последнее мгновение ей станет легче, забудется все тяжкое, что у нее было.
Она всегда любила широкую постель - тахту, на которой терялась, а рядом в ее собствен-ном беспорядке валялись клубочки шерсти, спицы, крючок, начатое шитье, вязанье, начатые и незаконченные письма, записные книжки, в которых она подолгу искала телефоны, записанные вперемежку с разными памятками и заметками о пережитом, о том, чтобы не забыть кому-то из нас сделать то-то или то-то; и тут же раскрытый новый роман или только что принесенный журнал. И могила у нее широкая. Когда я увидел ее, занесенную снегом - широкую, как всегдашняя мамина постель, в окружении выросших за три месяца, как грибы после дождя, крестов и оградок, так и вспомнились все комнаты и квартиры, где мы жили за сорок лет нашей совместной жизни. Там всегда горела настольная лампа, ночничок, бра или коптилка - здесь сквозь сыпавшийся с неба снежок тускло светило солнце. Город виделся совсем рядом, подступал к кладбищу, и я понимал, что еще через несколько лет он шагнет сюда, подойдет вплотную, окружит кладбище - тот самый город, который она, не родившись в нем, так любила, где прожила с перерывами на заграничные поездки с отцом, ссылку, тюрьму, лагерь, Сахалин - пятьдесят с чем-то лет.
Я ходил вокруг ее последней широкой постели, утаптывал тропинку, пока она не стала крепкой как асфальт, а голова не закружилась, слезы не замерзли на щеках, а жуткая, всегда рвущая душу музыка, начавшаяся где-то у ворот кладбища, не подступила вплотную. Неподале-ку трещали дрова, курился синий дымок и у наспех сколоченного стола весело закусывали могильщики, поджидая, пока оттает земля, грелись, разливая по стаканам водку, ухмылялись красными рожами, а я все шептал и шептал, что так и не успел сказать, потому что упустил мгновение, которого ждал двадцать пять лет, не досказал, что должен был непременно сказать, а потому теперь никуда не уйти от неизбывного чувства самой великой моей вины.
Не знал я еще тогда - три месяца назад, что у нас нет времени на покаяние, что возмездие и суд грядут и придут как тать в ночи.
Она заболела день в день - за год до смерти. Мы только приехали из Тарусы, я развязывал мешки, раскладывал книжки, вытащил тетради, в которых три летних месяца писал вторую книгу, и еще переполненный летом, работой, встречей с Москвой, тем, что мне предстоит, беспричинной тоской и путаницей, взял зазвонившую телефонную трубку и услышал с первых же слов случилось, произошло то, чего всю жизнь так боялся. Чужой, случайный голос сказал, что она больна, ей плохо, необходимо привезти ее с дачи в город, нужна сестра, врачи - больше она не может быть одна.
Она все лето оставалась одна, хотя тут же обросла людьми, по-всегдашнему любившими ее, которых и она полюбила, но, кроме того, был нелегкий быт, безденежье, чужой необжитый дом с грязными стенами, она ходила по лестнице, между деревьями, задавливая в себе просыпавшу-юся боль, думала о том, как хорошо будет нам здесь всем вместе, и когда я однажды заехал к ней на час, все это увидел, мы поссорились, помирились, она пошла провожать меня до калитки, стояла, согнувшись, опираясь на палку, глядела мне вслед, понимала все и больше того, а я уходил, возвращался, чтоб проводить ее до дома, злился, что она стоит, пытался скрыть душившее меня чувство вины и не вернулся вечером, хотя в тот раз не уехал в Тарусу и болтался в Москве в пустоте и мерзости...
Ее привезли к вечеру того же дня, в комнату, куда незадолго перед тем сестра переехала, поменяв ее комнату, - чужое, с ободранными грязными обоями жилище в огромном, начала века доходном доме. Она была такой, как всегда - светлой и милой, щебетала и сокрушалась: вот я только что приехал, а она отрывает меня от семьи и работы, все у нее невпопад, но она все организует, поможет мне и нам, все у нее всегда нескладно и не ко времени...
Я вышел ночью, прошел десять шагов до угла переулка и увидел, что стою прямо против Третьего Дома Советов: широкое, как шоссе, пустынное сейчас Садовое кольцо открывало наши окна, нелепую дверь, прорубленную с улицы в детскую, дворик и часового у закрытых на ночь ворот. Сколько было за эти тридцать три года, я и сотой доли не сумел написать из того, что пришлось на ее плечи, а вот переехала всего лишь через эту улицу, кольцо, в грязную чужую комнату, и соседи в первый же вечер затеяли под ее дверью назидательный мерзкий разговор, чтоб новая жиличка знала свое место.
Наверно, это был самый трудный год моей жизни. Так все сошлось, завязалось в узел - не знаю, смогу ли и надо ли писать обо всем, тем более задача у меня другая.
Она боролась за жизнь, ни на одно мгновение не потеряв себя, даже в те несколько дней, что была в бреду и совершенном безумии. Боль накатывалась на нее и была, наверно, немыслимой, но она оставалась такой же, жизнь вокруг продолжалась, она была ее центром: клубочки шерсти, новый роман, очки, которые терялись и находились, дела - мои, сестры, внуков, в которых участвовала, вынужденная что-то решать, беря на себя все, чем так охотно, по привычке мы все с ней делились - такие ничтожные рядом с тем, что в ней происходило. Как я порой проклинал ее силу, понимая, что слабость была бы спасительней - зная себя, она бесконечно надеялась, что все еще изменится, она встанет, потянет, как раньше, расцветая, как только боль хоть чуть отпускала, и тогда ей казалось - все еще может наладиться.
А я на этот раз знал - ей не выкрутиться. Слишком много лет, и болезнь, от которой она так поразительно все эти десятилетия уходила, ее догнала.
Врачи разводили руками, я понимал, их советы и вмешательство не имеют смысла, она обрастала новыми людьми, связями, каждый вошедший к ней сразу входил в нашу жизнь, она шла ей навстречу, пока однажды, из больницы, куда ее положили на месяц подкрепить уколами, мой близкий товарищ, врач не позвонила, чтоб сказать, что рентген открыл осеменение легких метастазами, еще через день началась интоксикация, бред, и то, что всегда было скрыто, о чем она и не подозревала в себе, не знала, полезло наружу: она перестала верить врачу - нашему товарищу, слышала, как стучат сапоги, голоса моих друзей, знала, что хватают каждого, кто приходит к ней, взяли сестру, дожидаются, вот-вот должны схватить меня, писала отчаянные, страшные записки, что-то о добре, которое - она знает - все равно сильнее зла...
Наверно, тогда я и вспомнил Ибсена. Последние годы мама постоянно покупала лотерейные билеты, верила и знала, что должна в конце концов выиграть - радикально решить все денежные затруднения сестры и мои, никогда не выиграла и рубля, но упрямая надежда на чудо и справедливость, вопреки очевидности, по ее разумению существующие, заставляла ее каждый раз ждать очередную газету с таблицей. В самой противоречивости ее непонимания Замысла именно такой несправедливости была цельность, она никогда бы не смогла вместе с нищим польским раввином, о котором написал Мартин Бубер, ежевечерне благодарить Господа за предоставленную ему возможность в нищете и тяготах вырасти в полную меру. Она услышала, когда я сказал о большом выигрыше, выпавшем на ее билет, остановилась в своих страхах, бреду, потому что всегда, не видя в том противоречия, верила в чудо. Мы взяли ее домой, ко мне, в больнице было скверно, а по словам врачей оставались недели.
И чудо произошло. Кончились боли, она щебетала, уютно устроившись на моей широкой тахте, пробовала встать, вела нескончаемые телефонные разговоры, опять была центром дома, я читал ей, переписывая главу за главой, свою книгу, она жила моей и моих друзей жизнью, мы слушали музыку, которую она любила с юности... Но был, кроме того, рентген, боли возвраща-лись, поток морфия, который нам доставляли со всех сторон, вливался в нее, сгорали шприцы, неделя надежды сменялась отчаянием и пониманием того, что конец неизбежен.