Страница 86 из 108
Видимо, не все. Где были мои глаза?
Все началось с несчастного случая. Если бы не авария, она бы никогда не прикоснулась к проклятому яду. Эдит не была порочной, она не представляла себе, что это такое. До этого страшного времени она, правда, пила, но не для того, чтобы отключиться, а, наоборот, чтобы повеселиться. Мы выпивали и озорничали. Она, например, напяливала на себя чудовищное платье, повязывала на голову платок и входила в какое-нибудь питейное заведение, где было битком народу. Подходила к первому столику и говорила: «Я — Эдит Пиаф!» Все вокруг начинали хохотать. Никто ей не верил. Тогда она поворачивалась ко мне и говорила: «Эти кретины платят деньги, чтобы на меня посмотреть, а бесплатно я им не нужна. Ну ладно, сейчас увидите, Пиаф я или нет!»
И начинала петь. Она блестяще умела пародировать саму себя. Люди катались со смеху и верили ей еще меньше.
Когда мы выходили на улицу, Эдит хохотала, была очень довольна собой. «Придут домой, скажут: «Видели одну чокнутую, совсем мозги набекрень, говорила, что она Эдит Пиаф! Как будто в этом можно обмануть. Бедная дурочка!» А дураки-то — они…»
Иногда, когда мы ходили в театр, Эдит покупала эскимо, конфеты и раздавала их публике. «Берите, берите, это в знак благодарности за то, что вы пришли. От Ассоциации признательных актеров…».
Иногда она угощала в виде извинения за то, что мешала смотреть спектакль. Она говорила: «Простите, господа, прощенья просим!» Если кто-то отказывался, она с ним задиралась. Самым удивительным было то, что вне сцены ее никогда не узнавали.
Для Эдит важен был не конкретный мужчина, а сама любовь; она должна была в нее верить, это было необходимо. Без любви она не могла ни жить, ни петь. Именно поэтому ее было так легко обмануть, и все чаще она мне говорила: «Это ужасно. Ни на мгновение нельзя забыть, что ты Эдит Пиаф. С тебя все время хотят что-то урвать, а на тебя саму всем глубоко наплевать! Даже тот, кто лежит с тобой в постели, в голове крупными буквами держит: «ЭДИТ ПИАФ».
Это стало навязчивой идеей, она только об этом и говорила. Я беспокоилась, мне это не нравилось. Я замечала, что у нее менялся характер. Никогда раньше Эдит не осложняла себе жизнь подобными мыслями. Она относилась ко всему легко, не таила ни на кого зла. Даже когда над ней смеялись, она часто отдавала себе в этом отчет лишь несколько дней спустя: «Послушай, Момона, а ведь он меня тогда приложил!»
Сколько раз я видела, как она приветливо здоровалась и даже обнимала людей, которые распускали сплетни или делали гадости. После их ухода она восклицала: «Надо же, я совсем забыла, что у меня на него зуб… Что же он мне сам не напомнил?» И смеялась.
Я видела, как она давала деньги людям, которые ее презирали. На следующий день в ванной до нее доходило. Тогда она говорила:
«Как я попалась на удочку! Ну ладно, пусть только еще раз сунется, больше ничего не получит. Кончено!» Но эти люди приходили снова, и она, все забыв, опять давала и давала…
И вот теперь у нее непонятно откуда появилась горечь. Мне не нравились ее глаза, они были мутными, как грязная вода: казалось, они вас не видят; иногда, наоборот, они были слишком блестящими. Эдит всегда любила поваляться в постели, но не до такой степени — теперь она проводила целые дни, распластанная, как пустой мешок, немытая, нечесаная, с отсутствующим взглядом.
Скоро все прояснилось… Однажды утром я позвонила Эдит, и мне ответили: «Мсье Барье и хозяин повезли мадам Пиаф в Медон, в клинику».
До женитьбы Жак видел, что Эдит делает себе уколы. Сначала он думал, что это кортизон. Она ему вешала на уши ту же лапшу, что и мне. Когда он понял, что она колет себе также и морфий, она объяснила: «Мне больно, поэтому я и колюсь. Но ты не беспокойся, что я к этому привыкну».
В Америке она держалась только на уколах. О том, чтобы пройти курс дезинтоксикации от наркотиков в США, не могло быть и речи: это получило бы широкую огласку, а контракты надо было выполнять. Эдит ни за что не согласилась бы нарушить контракт. Вернувшись в Париж;, она принялась жульничать сама с собой: клялась себе, что будет делать только две инъекции в день; а те, что были разрешены врачами, не считались. Таким образом, она делала четыре укола. Но так как она боролась с собой, то кололась в последний момент, когда уже больше не могла терпеть, и, конечно, не кипятила ни шприц, ни иглу, даже не протирала их спиртом — просто вонзала в руку или в бедро прямо через платье, через чулок. Когда человек доходит до такого, он пропал.
С двойными контрактами — она и Жак в одной программе — дело шло туго, но Эдит не хотела расставаться с ним, и ей пришла мысль сыграть снова «Равнодушного красавца». В первом отделении они должны были выступать каждый со своими песнями, а во втором — играть пьесу.
Но в ее состоянии это уже было невозможно. Она согласилась пройти курс лечения. Однажды утром, вцепившись в руки Лулу и Жака, она переступила порог клиники. Она боялась, но была счастлива, что у нее хватило сил решиться.
«Можно было подумать, что меня привезли в тюрьму, только здесь было чище. На окнах решетки, а сестра, которая нас встретила, смотрела вертухаем. Я видела ее в тумане, впрочем, всех, кто меня окружал, в том числе подонков, прибегавших с марафетом, я различала сквозь дымку. Сестра устроила мне шмон, как на таможне: им всегда кажется, что у вас в трусиках слиток золота весом в десять килограммов.
По-видимому, мы, наркоманы, а я уже сознавала, до чего докатилась, наловчились водить их за нос… Она выкупала меня в ванне, уложила в постель и сделала укол. Первый раз был рай!»
Эдит полагалось пять уколов. Каждый день их сокращали, и наступил день «без».
«Я думала, что в тот день сойду с ума. Ужасающие боли разрывали меня на части, выворачивали наизнанку мышцы, сухожилия двигались сами собой. Я вдруг то скрючивалась, как старая виноградная лоза, то вдруг распрямлялась, как пружина. Надо мной склонялись смутные призраки в белом. У них почему-то были только части лица, которые то появлялись, то исчезали. Они, как рыбы, открывали рты, но слов не вылетало. Меня привязали. Я превратилась в животное, я не знала, кто я и что я, у меня текла слюна, но я этого не замечала. Ни секунды покоя, ни секунды ясности ума. Потом мне сказали, что это длилось только сутки, мне же казалось — тысячу лет…».
Через три недели врач сказал Эдит, что курс лечения закончен, но что она еще не выздоровела, что у нее может наступить нервная депрессия. Она ни о чем не хотела слышать, она хотела домой.
Какое там пение, какой там «Равнодушный красавец»! Целые дни Эдит валялась как тряпка либо в кресле, либо забившись в уголок дивана, либо в постели. Она не хотела ни есть, ни двигаться, она не хотела жить. Эдит видела, как приходили и уходили Жак и Лулу, но они не знали, слышала ли она то, что они ей говорили. Она отказывалась слушать музыку, любой звук причинял ей боль. Она рассматривала свои руки так, будто не узнавала их.
В один прекрасный день Эдит вдруг заговорила, ожила. Но объяснилось это чудо просто: она снова тайком стала колоться.
Возобновление «Равнодушного красавца» было самой большой неудачей за всю ее карьеру и самой плохой финансовой операцией. Так как никто не хотел ставить пьесу, Эдит сказала: «Плевать. Поставлю сама».
Все были в ужасе. Она сняла театр Мариньи и решила сама быть режиссером не только пьесы, но и обеих концертных программ, своей и Жака Пилса. Она говорила: «Чудесно, я снова взлетела!»
Она летела в пропасть…
Цену этой ошибки Эдит осознала скоро. Счета приходили огромные. Декорации стоили один миллион (старых) франков, музыканты — сто тысяч франков в день; один из так называемых друзей уговорил ее выписать из Флоренции двух мандолинистов, которым она платила по три тысячи франков каждому за вечер. В семьсот тысяч франков ей обошлись сверхурочные часы рабочих сцены. И так во всем. Она назначала репетиции и приходила с опозданием в несколько часов, кололась за кулисами, чтобы продержаться, и работала всю ночь.