Страница 14 из 26
- Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу.
И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал: весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл "озлобленным неудачником". И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись.Его раздражительность, злоба, ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма?
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в престижном "Нью-Йоркере" и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода.
"Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - подстать моему весу. Наощупь - больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди." (из неопубликованного письма)
Так писал Довлатов еще в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, еще столько же, если не больше, а та "сущая ерунда", на которую он претендовал, так и осталась мечтой.
Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио "Свобода":
- Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: "Иди-ка ты, Юра, на хуй!"
Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные силы - ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гугенхейма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров, что недостаточно расхвалили. В том числе Бродского, другой протеже которого (Юз Алешковский) "Гугенхейма" получил.
Нельзя сказать, что Ося Сереже не помогал - напротив: свел его с переводчицей, рекомендовал на международные писательские конференции, отнес его рассказы в "Нью-Йоркер". И тем не менее их связывали далеко не простые отношения.
"Иосиф, унизьте, но помогите",- обратился он как-то к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая - или помогал, унижая, - не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его - и было чего! Не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул "Новое русское слово" и прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:
- Иосиф вас вызовет на дуэль.
К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, никакой критики, а тем более панибратства.
Сережа не унимался:
- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Довлатова в дикое возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? рассмеялся Сережа.
В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал:
- Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей.
Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к нему в гости, но он принимал некого важного визитера и заставил их часа два прождать на улице, пока не освободился. Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык прилипает к гортани". Среди литераторов-эмигрантов шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды - будто он женщина. Довлатов жаловался: "Бродский недоступен", но часто выигрывал, только чего ему стоили эти победы! И чего он добивался? Быть у гения на посылках?
Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу, что и составило сюжетную основу моего "Романа с эпиграфами". И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от Нобелевского лауреата - в частности, из-за того же "Романа с эпиграфами". Мало того, что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письменосца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Кушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы.
В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке в аккурат перед вечером Кушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил нем то, что говорил всегда: "Посредственный человек, посредственный стихотворец".
Довлатов рассказывал, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица выбрала Довлатова. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии.
Довлатов был журналистом поневоле, главной страстью оставалась литература, он был тонким стилистом, его проза прозрачна, иронична, жалостлива - я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Он любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина, и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм" казалось мне как нельзя более подходящим к его прозе, я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus - ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью "половина второго":