Страница 13 из 22
Держали нас очень долго.
Принял нас тот черный, что был у нас на заводе. Сидел он перед столом в вертящемся стуле и писал быстро золотой ручкой, и запомнил я его пальцы - длинные и костлявые.
Положил он ручку и поворотился к нам на винту вместе со стулом:
- Что хотите сказать?
Объявил я ему точно, что уволены мы с завода, по неизвестным причинам, и выплачено нам жалованья всего лишь по четыре фунта.
Было мне почему-то неловко, и глядел я на его руки: я по рукам узнаю человека.
Усмехнулся он тонко, взглянул исподлобья.
- О причинах вам неизвестно?
- Да, - говорю, - понять мы не можем и не знаем за собою вины.
Стал он очень холодный:
- Так, - говорит, - вы должны понимать, что мы не можем держать у себя лиц, могущих нас скомпрометировать в глазах державы, давшей нам приют. Вы, разумеется, помните, что взяты по рекомендации консульства, и тем более должны были себя соблюдать.
И дальше, дальше, - все очень чисто и точно.
Даже вступился за меня Андрюша:
- Как же так, мы вместе работали, и мне все известно?..
Перебил его черный:
- Ваше дело иное, вы подданный здешний и не можете класть пятна. Деньги мы выплатим вам теперь же с условием, что вы дадите расписку в том, что ни теперь ни вперед не будете иметь к нам никаких претензий.
И тут нам бумажку, что писал при нашем приходе.
Переглянулися мы с Андрюшей: подпишем?
Выдали нам деньги, по шести с чем-то фунтов. На том и покончили навсегда. И, выходя из конторы, опять я подумал: так вот мне всегда, еще со школы, всегда я без вины виноватый.
В тот день перебрался я на новое жительство. Не пускали меня в Андрюшином семействе, и сам Андрюша грозил запомнить навек, но понимал я их тесноту и сослался на свое нездоровье.
Остановился я в частном доме, в "хоузе", в другой стороне города, у самых доков, где беднейшие люди. Был это большой дом, мрачный и старый, видавший виды. Через улицу начинались склады. По вечерам там тускло горели фонари, было темно, и потом узнал я, худая ходила о тех местах слава, мне же было тогда безразлично, и не было во мне никакого страху.
Комната досталась мне большая и мрачная, как подземелье. Встретила меня хозяйка, седая и говорливая, сказала цену: два шиллинга за неделю. О том, кто я и откуда почти не спросила, видно, такой был порядок.
Долго и буду помнить те три недели.
Стояли в комнате две большие кровати, рядышком, как в семейной спальне. Мне указала хозяйка на одну, что была подальше. А на другой спал человек, и виднелся из-под одеяла стриженый его затылок, волосы редкие, рыжие. И тут же обочь стул, и на стуле пиджак черный и подтяжки. Валялись под кроватью грязные сапоги.
Спросил я у хозяйки тихонько:
- Кто этот человек будет, и с кем мне доведется жить?
- А это, - говорит, - норвежец, безработный, человек честный, и вы, пожалуйста, будьте покойны.
А я ко всему попривыкнул и даже обрадовался, что вот опять не один буду.
Остался я жить в той комнате вместе с норвежцем.
Великие стояли туманы, и в комнате всегда было желто, как в могиле, и с утра надо было зажигать газ. Ложился я и вставал рано и уходил на целый день, не мог я тогда сидеть в комнате один-на-один, точила меня тоска, и бродил я по городу, сказать можно, бесцельно, куда заведут глаза.
Вредят мне туманы.
И каждый вечер меня знобило. Приходил я рано, забирался под одеяло, накрывался с головою своим пальтишком. Донимал меня в те дни холод. И придумал я каждое утро покупать большую газету: хватало мне под фуфайку и в сапоги на стельку. Шелестел я как мешок с сухим листом, но от холода было надежно. И смеялся я тогда над собою: что вот и газета может спасти человека!
Жестоко я в те дни простудился. Известно, ноги сырые, калош здесь не носят. И каждую ночь колотила меня лихорадка.
Сожитель мой приходил поздно, и за три недели ни единого разу не видел я его лица. Приходил он осторожно и ложился, не зажигая огня. И каждый раз слышал я, как засыпает, и тянуло от него легонько джином. Утром я поднимался раньше и опять видел его затылок и на стуле подтяжки, - сиреневые, с узором. И за три недели ни единым не обмолвилися мы словом.
Спали мы почти рядом, и я чувствовал его теплоту. Было мне по ночам трудно, мучили меня виденья, и радовался я, приходя в себя, что вот лежит со мной рядом живой человек. Прислушивался я к его дыханию, и становилось мне легче. Был мне тот чужой человек ночами, как близкий родной. И в который раз передумывал я свою давнишнюю мысль, что человек человеку не враг, не совратитель и не супостат: человек человеку - кровный брат.
Никогда не забуду тех дней.
Ходил я как не в своем уме. Бывало, закружится, закружится голова, и сам я легкий, - вот-вот вознесусь, и в груди, как голубь крылами. Даже страшился: думал, как бы не умереть невзначай.
Бегал я по всему городу, куда носили ноги.
Мне на людях легче. Бывало, брожу по базарам, - люди, люди, люди, и я меж людей, как пылинка. А на базарах я люблю с детства: базары везде одинаковы, - здесь и у нас, в Заречьи, и также ходуном ходят люди.
Забегал я разок к Андрею, но и у него не мог усидеть долго, не мог я тогда говорить с людьми, и все-то точило меня бежать. Даже Андрюша заметил: - "Ишь, так вас и подмывает, ну куда, - говорит, - спешите!"
А сказать правду, подойди ко мне такой человек, что бы в силе:
- Вот тебе, мол, вольная дорожка, снимай сапоги, беги босиком в твое Заречье, как мать родила!
И побежал бы! Вот мне как было, и совсем я был невменяем.
Бывало со мною и так: бегу, бегу и забудусь. Какая улица, где бегу? Стану, как полоумный и уж когда-то приду в свою память.
Так-то раз со мной на базаре. Остановился я перед одним человеком. Очень он мне напомнил дьякона нашей заречинской, Николы Мокрого, церкви, - черный, горластый, волосья по ветру. Продавал он какую-то мазь для рощенья волос. Тут таких шарлатанов и жуликов много. Стоял он на помосте, лицом к публике. Лицо грязное, в синих угрях, волосье, как у льва, из рукавов манжеты оборванные. Остановился я близко и все на ботинки его смотрел, на серые гетры с круглыми пуговицами. И много зевак его слушало. А он, нет-нет, и обернется на публику задом, запустит лапищи в свою поповскую гриву: смотрите, мол, лэди и джентльмены, что делает моя мазь, убедитесь!..
И вдруг меня словно копытом в лоб:
- Пропадаю!
Так это мне, точно спал и вдруг пробудился, и поплыла подо мною земля. Навек запал мне тот кудластый. И уж не мог я отделаться от той пронзительной мысли:
- Пропадаю!
Не сознавал я себя толком, было передо мною одно: что вот вокруг люди, дома, магазины, - и стены, стены, стены, и что тут человеку погибнуть, как где-нибудь в сибирской тайге... Никто даже и не заметит, ни единая не сдвинется точка. Так мне это стало тогда страшно, что хоть головой о камень. Разумеется, был я в болезни и не в себе.
Тогда-то и побежал я опять в наше консульство, не помня себя хорошо. Как там меня приняли, чего я наговорил в лихорадке?.. И, мало того, уж дома, вернувшись, накатал я самому консулу письмецо, и только опомнился, когда получил ответ: мое же письмо с малой припиской, что, мол, повидимому, "не по адресу".
Так мне стало неловко за мою поспешность.
Оправился я немного и пошел извиняться. Принял меня секретарь холодно, или так уж казалось. Рассказал я ему о своем положении, извинился. Да и рассказывать было не нужно, вид мой за себя говорил сам.
Вижу, отошел он немного, на меня глядя.
- Как же, - говорит, - рекомендовал я вас за свой риск и страх на службу, а вы такую нам неприятность... Была у нас даже о вас переписка с полицией.
И уж совсем отошел, спрашивает:
- Где вы теперь обитаете?
Рассказал я ему подробно, где живу, и о своей болезни. Почесал он ноготком переносье:
- Вот что, - говорит, - устрою вас в нашем общежитии при посольской церкви. Там уже есть жильцы. А если случится какой-нибудь зароботок, известим непременно.