Страница 2 из 2
Он говорил о женщине, которой не видел и видеть не мог. Он называл ее старым русским ласкательным словом "моя душенька". Так назвал он ее в первый же день, учуяв в ней особенную ласковость и душевность, и так продолжал звать, потому что сожженные его губы не позволяли ему выговорить ее имя. "Ну, конечно, Люба, - подумал я. Это имя и в самом деле могло у него звучать нелепо: Люа, Люша...
Он говорил о ней с глубокой нежностью, гордостью и - странно сказать страстью. Мечтая вслух, он угадывал ее лицо, глаза, улыбку, и я поразился этому провиденью любви. Понизив голос, он признался, что знает ее волосы, пушистые, легкие волосы, выбившиеся из-под косынки: однажды он тронул эту прядь, пытаясь слепыми пальцами помочь ей найти упавший на столик футляр термометра. Он говорил о ее руках - нежных, сильных, бережных руках, которые он часами держал в своих, рассказывая ей о себе, о своем детстве, о боях, о взрыве танка, о своем одиночестве и о страшной жизни урода, какая его ждет.
Он пересказал мне все ее утешения, все нежные слова надежды, всю веру в то, что он будет видеть, жить и снова драться в бою, и мне показалось, что я слышу голос самой Любы. Совсем шепотом он сказал мне, что завтра - решающий день: профессор обещал ему снять очки, и, возможно, он начнет видеть. Он не говорил об этом "душеньке" - а вдруг он видеть не будет? Пусть она не мучается. Не выйдет - не выйдет, он и так знает ее лицо. Оно прекрасно, нежно, он видит ее глаза и в них - любовь. И еще: она уговорила его на сложную операцию, которая вернет ему брови, ресницы, свежую розовую кожу. Он знает, какой болью он купит себе это новое лицо, но он пойдет на все ради своей невесты.
Да, невесты. Он повторил это слово с гордостью. Муж ее погиб на фронте совсем недавно, она одинока, как и он, и несчастна более, чем он: он потерял только лицо, а она - любимого человека. За долгие эти ночи они все узнали друг о друге, и любовь пришла в эту палату, где витала смерть, и жизнь, приведенная любовью, помогла ему переломить себя. Ведь он хотел застрелиться - ну, куда жить такому?..
- Она сказала: мне все равно, что будет с твоим лицом. Я тебя люблю, а не лицо, понимаешь...
И он заплакал. Я понял это потому, что грудь его, наполненная счастьем, сотрясалась и дыхание стало прерывистым.
Не мешая ему, я тихо прилег на койку, думая о Любе. Странная ее судьба поразила меня. Была ли это и впрямь любовь - необъяснимая любовь высокой женской души - или нежная жалость, которая порой так похожа на любовь? Или, может быть, разделенное горе, ужас потери, найденный призрак утраченного: танкист, герой, воин... Я дожидался утра, смены сестер, чтобы в одном взгляде Любы прочесть разгадку - в таких глазах все читалось легко. В этих мыслях я задремал.
Проснулся я поздно. По знакомым признакам палатного дня я понял, что сестры уже сменились, но Любы в палате не было. Я подошел к танкисту и спросил, как он себя чувствует.
- Чудесно, - ответил он. - Она пошла узнать о перевязке. Слушай, только ни слова ей о профессоре. Неужели сегодня я ее увижу?
По голосу я понял, что он улыбается.
- Она ведь красавица, ты же ее знаешь?
- Красавица, верно, - ответил я.
Он снова заговорил о том, как сегодня ее увидит. Вдруг он замолчал и притих, слушая шаги - легкие в тапочках, и было странно, что сквозь бинты, укутавшие голову, он различил их. Или это был слух любви?
- Она, - сказал он с глубокой нежностью. - Душенька моя...
Я обернулся. Но это подошла Феня, очевидно задержавшаяся после дежурства. Я хотел показать ему, что он ошибся.
- Здравствуйте, Фенечка, сказал я. - Скоро там Люба справится?
- Здравствуйте, опять к нам? - спросила она. - Уехала Люба, мужа отыскала. Раненый...
И она подсела к танкисту.
- Родненький мой, Коленька, - сказала она ласково. - Набирайся сил... перевязка сейчас...
Он судорожно протянул руку, и тотчас эта рука воина, видевшего смерть и вздрогнувшего от предчувствия боли, попала в руки Фени: видно, перевязки были нестерпимы. Она покрыла ее другой рукой, и большое, значительное молчание встало над ними. Она тихонько гладила его руку, перебирала пальцы, и в глазах ее, устремленных на черные очки, теплым медленным течением плыла любовь.
Я смотрел на лицо Фени - незапоминающееся лицо, которое мы видели ежедневно и скользили по нему равнодушным взглядом. Удивительная перемена в нем поразила меня. Немолодое, усталое - одухотворенное силой любви, оно было прекрасно, простое лицо русской женщины и матери, исполненное веры и грустной нежности. Потом в глазах ее появились слезы, она тихонько отвела голову, чтобы они не капнули на его руку. Но, почуяв это легкое движение, он встревожился.
- Душенька моя дорогая, что ты?
И - поразительная вещь - Феня заговорила оживленно и весело, ласково ободряя его, а слезы лились по ее лицу безостановочно и быстро - и глубокая скорбь исказила ее рот, из которого вылетали шуточные, веселые слова. Потом глаза ее перешли на дверь, и безнадежная молчаливая мука отразилась в них. Я проследил ее взгляд: в дверь вкатывали коляску, и я понял ее слезы. Это было предчувствие приближающейся боли.
Танкиста положили на коляску, и Феня пошла рядом, держа его руку. Я провожал их. У двери перевязочной она осталась. Силы ей изменили, она прислонилась к косяку и дала волю слезам. Я тронул ее плечо. - Она подняла на меня глаза.
- Иван Савельич нынче сказал... Иван Савельич...
Она не могла говорить.
- Я знаю, - ответил я. - Ну что же раньше времени волноваться... Конечно, он будет видеть.
Она замотала головой, как от боли.
- Вот и увидит меня... Куда я ему такая... Что он обо мне выдумал, зачем выдумал?.. Красавица, красавица... Пустите меня! - вдруг почти крикнула она и прильнула ухом к двери перевязочной.
Там я услышал веселый голос Ивана Савельевича:
- Хватит, хватит на первый раз, еще недельку в темноте проведете!
Феня побледнела страшной бледностью отчаяния и быстро пошла по коридору. Больше ее в госпитале никто не видел. Потом узнали, что она уехала на родину.
1942