Страница 57 из 58
Шурка старался поменьше бывать дома. У него была одна радость - пахать яровое с Францем. Но и в поле вскоре случилась беда - не с ними, так с другими; Францу пришлось повременить с пашней и севом, как бы чего из-за лошади не вышло, и в поле не стало радости, как дома.
Приехал с позиции в отпуск Матвей Сибиряк, во всем новом, с поперечными полосками на погонах, но почему-то без Георгиевского креста.
- Свойский такой попался командир, - рассказывал он, довольный, возбужденный, угощая мужиков фронтовой махоркой. - "Поезжай, грит, домой, на сельскохозяйственные работы, поможешь жене пахать, сеять..." Да у меня земли нету, признаюсь ему. "Тем более, отвечает, поезжай, заводи землю..." Такой свойский командир!
Матвей проездом был в Питере и захватил с собой на лето в деревню жену Афанасия Горева с мальчиком. Сам Горев неизвестно где воюет, а семье худо.
- Как-нибудь проживут здесь на подножном корму вместе с моими, а дом ихний, спасибо, - говорил Сибиряк, - места всем хватит.
Жена Горева была желтая, одни кости, и мальчик желтый, тощий, в морщинках, как старичок; он не умел ходить босиком и всему в деревне удивлялся.
А дяденька Никита Аладьин, когда ездил встречать Матвея Сибиряка и его гостей, привез со станции солдатское ружье и железную коробку с патронами.
- Ворон пугать! - смеялся он, когда Гошка и Манька пристали к приемному отцу, зачем ему винтовка. Он спрятал ее в сарай, под сено, и приказал помалкивать. И Гошка и Манька молчали, рассказали только шепотом Шурке, а он не болтун, шепнул лишь Яшке и Растрепе. Они лазали в сарай, щупали сено, там ли ружье, не обманывают ли их Манька и Гошка. Нет, все было верно.
В тот день Трофим Беженец, без шапки, прибежал из усадьбы, донес мужикам, что барская роща в Заполе продана. Все ахнули: кому? Ване Духу? Оказывается, перебил Устин Быков, сторговал какому-то акционерному обществу "Сосна". Кто в нем был, в этом обществе, неизвестно, и где оно находится, тоже никто не знал. Беженец утверждал - в Ярославле, как он слышал от управлялы, а мужики злобно говорили, что много ближе - в лавке Устина свет Павлыча, в бондарной Шестипалого да в волости у старшины, нынешнего земельного председателя Ваньки Стрельцова. Ай да сосна, тройняшка, высокая, кужлявая... Ну, Устин, медовые твои уста, спасибо, помог селу, как обещал, сволочь! Теперь уже без ареста на рощу не обойтись. Да надобно все забирать, а то и луг волжский уплывет, и земля, и скот... В воскресенье, чу, наш депутат созывает митинг по "займу свободы". Вот и ладно, займем свободы поболе, все разом и решим! Придется ребятишек по деревням послать оповестить народ. Держись, лиса патрикеевна, вытрясем кривую-то душу! И управляла, борова, прижмем, подержим за сало-то, небось захрюкает, пожалеет, что не послушался народа, спокается!
Но еще раньше на глазах у Шурки дядя Ося Тюкин раскроил заступом голову Платону Кузьмичу.
Катькин отец ждал, ждал земли, не дождался и вскопал самовольно, всей семьей, полоску в барском поле под картошку, Шурка помогал садить. Управляла с холуем накрыли Тюкиных на месте. Платон Кузьмич пригрозил, да не словами, шомполкой, схватив вгорячах у Степана-коротконожки его двустволку: вот, мол, что будет, если не уйдете с поля. Дядя Ося не ушел, хотел отнять ружье, и оно выстрелило прямо в плечо и лицо опалило порохом, задело дробью, глаза, слава богу, уцелели.
- Гад, людей убивать? За что-о?! - взревел залитый кровью Катькин отец, став прежним, бешеным, и ахнул со всей мочи заступом управлялу по барашковому картузу.
На сером, яблоками, барском рысаке, на котором Платон Кузьмич со Степаном прикатили в поле, в коляске с рессорами отвезли обоих раненых в город, в больницу. Платон Кузьмич, говорят, скончался дорогой, а дядя Ося лежал в больнице в бинтах, и ему грозил суд за убийство.
...Митинг собрался у школы, возле церковной рощи, на просторной луговине, где прежде в престольный праздник тихвинской божьей матери были гулянье и ярмарка.
Самым важным и главным на этом митинге для Шурки стало не то, как стараниями их, ребят, скоро и много собралось мужиков со всей округи и народ не пожелал слушать оратора, которого Устин Павлыч привез из уездного города, нисколечко не пожелал знать про "заем свободы", а все закричали о барской роще и земле; и не то было важным, как сердился и пробовал по-старому посмеиваться Быков, звонил в школьный колокольчик почище сторожихи Аграфены и какая была мертвая тишина, и дружный рев, когда говорили дяденька Никита Аладьин и Матвей Сибиряк; и даже не то, главное, как Григорий Евгеньевич, с газетой в руках, упрашивал мужиков не торопиться, вычитывал про какое-то новое, коалиционное правительство, оно теперь все сделает для деревни, для революции: там, в новом Временном правительстве, сам Чернов, социалист-революционер, вождь и защитник мужиков, он теперь министр земледелия, от кого же и ждать землю, как не от него... Самое главное, самое дорогое для Шурки на митинге было то, что, когда после слов учителя народ заколебался, порядком заколебался, как быть теперь с землей и рощей, забирать или еще чуточку подождать, вдруг объявился на лужайке, в задних рядах сидящих мужиков, дядя Родя, свалившийся точно с неба, - высоченный, зеленый, как есть богатырь-воин, нисколечко не изменившийся, только сильно осунувшийся, бородатый, в крестах и медалях, как и ожидали ребята, - и Яшка Петух счастливо держался за его солдатскую штанину. Шуркин батя (его привез Аладьин в телеге) досель торчал молча, в стороне от всех, будто с ногами, неприступный, словно приехавший из Питера, богатый, но по-прежнему черный, одни глаза блестят да тараканьи усы шевелятся возбужденно. Он обернулся и что-то хрипло воскликнул, и дядя Родя увидел его, узнал, шагнул к нему, взял на руки. Отец заплакал, обнял дядю Родю за шею, они расцеловались, и дядя Родя понес Шуркиного отца среди смолкших, обрадованных, торопливо отодвигавшихся по земле, уступавших дорогу мужиков, которые даже курить перестали, и посадил батю на скамью за стол, отодвинув плечом Быкова и громко сказав:
- Вот где твое место, Николай Александрыч, дорогой ты мой!
Он, дядя Родя, отобрал школьный звонов у Быкова, и тут начался уже не митинг с криками и бестолковщиной, а сход, и какой-то необыкновенный, немного торжественный, почти согласный, хоть и были, конечно, шум, разные возражения, смех, брань, но все же сход был на диво дружный, приятный, каких в селе никогда не бывало. Мужики и набежавшие к тому времени к школе бабы сидели на траве под солнцем смирно, охотно слушали своих ораторов. И Шуркин отец пожелал сказать слово, его со скамьи подняли на стол, чтобы всем было видно. Шурка боялся и стыдился, что батя станет рассказывать про телку, его осудят, засмеют, тут поважней решаются дела, но все шло по-другому, хотя отец не утерпел, пожаловался. Ему хлопали в ладоши, одобрительно кричали: "Правильно!", а мамки иные и всплакнули, глядя на батино безножье. Мамки жалели и отца, и забранную телку Умницу - всякое горе, большое и маленькое, находило место в их сердцах: мамки есть мамки и всегда ими останутся.
Некоторые мужики ушли потихоньку со схода, когда надобно было писать приговор о барской земле и роще, побоялись ввязываться в такое дело. Но большинство осталось, даже Устин Быков остался и глебовский верховод бондарь Шестипалый, уселись рядышком на лужайке, в самой середке мужиков, и оратора из города с собой посадили, кричали разное, предлагали хоть посоветоваться с попом, отцом Петром, и рощу в Заполе не трогать, раз продана, нету такого революционного права арестовывать имущество акционерного общества, они будут жаловаться. Ваня Дух злобно-радостно смеялся:
- Жалуйтесь, акцинеры, хоть в Питер, а роща - тю-тюу!
Сход не согласился с Устином Павлычем и Шестипалым, послушался дяди Роди, Никиты Аладьина, Матвея Сибиряка, и записали в приговор: барскую пустующую землю и рощу, коли она продается, лишняя, отобрать.
- Берите, ребятушки, мужики, все берите! - сказал пастух Сморчок, поднимаясь с травы. - В людей зачали палять из ружей. Стало, нету у палятелей души, нету с ними сладу и не будет... Значит, так тому и быть: берите землю, я научу, что с ней надобно делать.