Страница 10 из 70
И Шурке слышались звон бубенцов, визг полозьев, храп коней. Виделась снежная, широкая, как поле, Волга. Ямщик, сгорбившись, опустив вожжи, сидит на облучке и, подняв от ветра высокий, трубой, воротник бараньего тулупа, жалуется седоку на старосту-татарина, отбившего у него, ямщика, невесту... Шурке было жалко этого ямщика.
- Подтягивай! - говорил дядя Игнат ребятам. А когда они неумело вразноголосицу подхватывали песню, топал сапогами, сердился: - Не так. Выше бери! Чувствуй - Волга... простор. Песня в небе отдается!
Потом он начинал кашлять и плевать кровью.
- Ишь ты, опять пошла! - удивлялся он. - С чего бы это? Должно, я лишку горлом рванул... Ладно. Будем петь тише...
Шурка знал - дядя Игнат в молодцах плотничал, свалился со светелки и с тех пор кашлял кровью. Но он никогда не жаловался, пел песни и всегда был ласковый.
И Шурке не верится, что это он, певун дядя Игнат, лежит теперь, вытянувшись, на лавке и не может пошевелить темной рукой.
Он еще раз взглянул на дядю Игната. По неподвижному приоткрытому глазу ползла муха...
Шурка бросился вон из избы.
В сенях он столкнулся с Катькой. Она держалась за щеколду и плакала.
- Не бойся, - сказал ей Шурка, а у самого тряслись руки и ноги.
- Я не боюсь, - ответила Катька, всхлипывая. - Мне дя-аденьку Игната... жа-алко.
- И мне жалко. Он песен петь не будет. На небе молитвы петь можно, а песни - нельзя.
- Почему?
Шурка задумался.
- Не знаю почему... Там Волги нет, ямщиков нет. Не о чем петь... А тетку Аграфену мне не жалко, она горбатая, - сказал он, стараясь не думать о дяде Игнате и явственно видя его туманно-карий открытый глаз и ползающую по глазу муху. - Давай бежим на улицу к ребятам!
Они выскочили из сеней на крыльцо и, зажмурившись от солнца, ощупью спустились по крутым нагретым ступенькам.
Колька, карауливший у крыльца тележки, спросил шепотом:
- Страшный?
- Сам ты страшный! - сказал Шурка, давая ему подзатыльник.
А Катька добавила, и у Сморчка пропала охота расспрашивать. Он сунулся было в избу, но потоптался в сенях и вернулся.
Появился Яшка, бледный, притихший, и они вчетвером, молча, подталкивая впереди себя тележки, завернули за угол. Под липами на бревнах сидели мужики и бабы и разговаривали. Ребята остановились послушать.
Тут был Ваня Дух, угрюмый и черный, низкорослый мужик. Волосы у него росли от бровей. Как всегда, он куда-то торопился, нахлобучивая по уши картуз и обжигаясь цигаркой. Были тут говорун дядя Ося, Катькин отец, Марья Бубенец, глухой дед Антип, кивавший лысой головой, будто он все отлично слышит, бабка Ольга, кривоногий Косоуров и другие мужики и бабы.
Дядя Ося, закусив глиняную трубочку-коротышку, по обыкновению, над кем-то подсмеивался.
- Мытари* вы... эх, мытари! - приговаривал он, лениво болтая толстой от накрученной портянки и веревок ногой в худом лапте. - Затвердили: земля, земля... А человек - тля. Что ты с землей сделаешь?
Одни мужики перечили ему, другие поддакивали.
- Верно. Сей не сей - одна синюха вырастет.
- Это у тебя. В барском поле чтой-то синюхи не видно.
- А ты спроси управлялу, сколько он навозу валит!
- У попа тоже хорошо родится...
- В наше болото хоть золото сыпь - белоус вырастет.
- Вот то-то и оно, мытари... то-то и оно! - снисходительно говорит дядя Ося. - Работа дураков любит.
В стареньком пиджаке нараспашку, плотный, рыжий, он сидит на высоком чурбане, как царь на троне, и мужикам, разговаривая с ним, приходится задирать вверх бороды. На луговине лежат его удочки, связанные в пучок, картуз без козырька, ржавое ведро и банка с червями. Говорит дядя Ося, словно дразнит. Подцепит словом, как крючком, и ждет, что будет.
Ваня Дух, растоптав окурок, побежал было, но вернулся, вскинулся на Тюкина.
- Нет, ты дай мне земли вволю, - сказал он жадно, - покажу я, черт те дери, что из нее можно сделать!
- Пряники? - усмехнулся дядя Ося.
Бабка Ольга, вырядившаяся в шерстяное платье, в котором ходила по воскресеньям в церковь, захлебываясь, рассказывала бабам:
- И всего-то навез, милые вы мои, всего-то навез... Одного чаю три фунта. Сахару пудовик, окромя лампасеи... Пшена там, селедок... Лаврового листу, почитай, целый веник. Я его спрашиваю: "Миша, батюшко, да почто же столько лаврового листу?" А он говорит: "Мамаша, в кажинном кушании должон быть лавровый лист. Не могу кушать без запашистого аромату..." - "Так неужто, - говорю, - и в хлеб лавровый лист класть?" - "В хлеб, слышь, можно не класть, а во все остальное - обязательно!"
Бабы удивляются, ахают. Марья Бубенец, жившая, как знает об этом Шурка, когда-то в городе, пояснила: точно, лавровый лист завсегда кладут в господское кушанье.
- Господин! Господин! - радостно подхватывает бабка Ольга, и даже слеза у нее навертывается от удовольствия. - Пальцев не видать, одни кольца золотые нанизаны. Каменья на них так и горят... И нинжаков, трахмале этих самых - сундук набит, крышка не затворяется... Полсапожки мне привез новехонькие, складные. Опять же на два платья и полушалок... Лег отдохнуть и под голову кошель положил, что твоя торба... А уж сколько в нем, в кошеле, не сказывал. Должно, много... - Она засмеялась и опять прослезилась. - Ой, Миша, батюшко! Четыре года весточки не слал, а тут прикатил на тройке. Порадовал мать-старуху... Гляжу в окошко и глазонькам своим не верю: мой али не мой?.. Ну, чисто инператор!
А в избе все причитает Аграфена, и слышен на улице ее тонкий, щемящий сердце плач:
Попроси ты господа бога
Да возьми-ка нас, несчастных, к себе
На житье, на вековечное...
Шурка поражен. Мужики и бабы на бревнах точно оглохли. Они толкуют про свое, словно и не умер дядя Игнат. Те, что выходят из избы, поначалу будто сумрачные, печальные, но, присев на бревна, повздыхав, вступают в беседу и очень скоро как ни в чем не бывало чешут языками и даже смеются.
- Ты, известно, разливная душа, - говорит Ваня Дух, сердито косясь на дядю Осю. - Удочки, грибы... От такой заботы эвон шея-то... как зарево.
- У всякой охоты свои заботы, - отшучивается дядя Ося, попыхивая трубочкой. - Вот ты, Иван, к примеру, от заботы почернел... а не шибко разбогател.
- Хо-хо! Поддел! - грохочут мужики.
- Я в худых лаптях не хожу, - огрызается Ваня Дух, торопливо отходя от бревен.
- Э-э! - зевнул дядя Ося, почесывая свою медную круглую бородку. Что худые, что новые - одинаково лапти.
- За нас питерщики в лакированных голенищах щеголяют, - говорит кто-то из мужиков.
- Особливо, которые домой прут с "березовым кондуктором"!*
Мужики, смеясь, заерзали на бревнах. Глухой Антип закивал лысиной. А Косоуров, седой, грустный, тихонько вздохнул. Шурке известно - это он, кабатчик Косоуров, прикатил нынче из Питера пешедралом на кривых ногах, точно на колесах, и вшей на нем, говорят, было видимо-невидимо, три дня подряд в бане у Солиных парился, а рубаху его и портки Косоуриха сожгла в печи.
- При нашей земле из лаптей не вылезешь, это верно, - говорит Косоуров, покашливая. - Издыхай либо в петлю полезай.
- Поклонись барину, - насмешливо советует дядя Ося, - может, он раздобрится и отвалит тебе, мытарю, свое поле. Али поп... Зачем ему земля? Его бог прокормит.
- Какое там поле! - оживились мужики, перебивая. - Хоть бы луг волжский вернуть. Ведь луг-то наш был!
- Был, да сплыл.
- Кто - косить, а мы - сена просить.
- За свои, за кровные...
- Почем-то управляло сдерет нонче за луг?
- Глебовские как бы не перебили. Чу*, ходили намедни* в усадьбу, торговались.
- Поторгуем мы им... чем ворота запирают!
Матвей Сибиряк, тихий, рябой плотник, вмешался в разговор.
- Хороша земля в Сибири, - сказал он и причмокнул. - Сдобна-а... Хоть пироги из нее пеки.
Пуще прежнего заерзали на бревнах мужики, громко засмеялись.