Страница 10 из 11
22 декабря, после страшной пытки мнимой казни, когда он ежеминутно ждал конца, он писал брату:
"Я не ныл и не пал духом. Жизнь, везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем... Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда... вот в чём жизнь, вот в чём задача ее. Я сознаю это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда, та голова, которая создавала, жила высшей жизнью искусства, которая сознавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих...
Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность. Боже мой! сколько образов, выжитых, созданных мною, вновь погибнет, угаснет в моей голове или отравой по крови разольется. Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках... Прощай! Теперь отрываюсь о г всего, что было мило. Больно покидать это! Больно переломить себя на двое, перервать сердце пополам".
Через два дня, в сочельник, после прощания с {53} братом Достоевского заковали в десятифунтовые кандалы и посадили в сани, которые должны были через Ярославль и Нижний-Новгород везти государственного преступника за три тысячи верст, в Сибирь, на каторгу.
{54}
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда в 1854 г. Достоевский оказался в Семипалатинске, он был зрелым, 33-х летним мужчиной. На каторге он приобрел значительную власть над своими настроениями или по крайней мере их внешними проявлениями. Прежние черты замкнутости и скрытности усилились, а то, что он называл "отсутствием формы" или манер, приобрело характер резкости и даже диковатости. В нем произошел также и внутренний переворот: он отказался от прежних либеральных идей, которые послужили причиной катастрофы, принял наказание как должное, и, придя в соприкосновение с подлинными представителями крестьянской Руси, отрешился от множества прекраснодушных иллюзий о народе. (Именно на каторге Достоевский пришел к заключению, что у русского человека под слоем грубости и преступности бьется живое и сострадающее сердце. Отсюда пошла его философия "богоносности" русской стихии.).
Сильнее, чем когда-либо прежде, ощутил он необходимость веры в Бога, и Христос, страдавший на кресте и искупивший грехи людей своей собственной смертью, сделался для него самым близким и понятным образом человека и символом религии всепрощения и милосердия.
"Верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа - нет и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться с Христом, нежели с истиной", писал он Н. Д. фон Визиной по выходе с каторги. Но почти одновременно он писал брату: "я дитя века, дитя {55} неверия и сомнения, до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить". (Февраль, 1854).
Прежняя его мечтательность осталась, но и она сильно изменилась. Теперь, еще больше, чем в молодости, знал он разницу между Афродитой земной и Афродитой небесной. Он немало видел и пережил на ссыльных этапах и в Омской каторжной тюрьме, где его товарищи по несчастью занимались мужеложством или любовью с такими бабами-калачницами, на которых и взглянуть было страшно.
От женского общества он успел настолько отвыкнуть, что мечтал о нем, как о высшем блаженстве. В Семипалатинск он приехал с тайными стремлениями, в которых сам себе боялся признаться. Он походил на больного, который начинает выздоравливать после смертельной болезни и с удвоенной силой чувствует всю прелесть и соблазны бытия. Он сам писал: "надежды было у меня много. Я хотел жить". И он хотел любить.
Через несколько месяцев после приезда в Семипалатинск, Достоевский встретился на квартире подполковника Беликова с Александром Ивановичем Исаевым и женой его Марьей Димитриевной.
Александр Исаев, бывший учитель гимназии, директором которой одно время состоял его тесть, попал в Семипалатинск в качестве чиновника для особых поручений по корчемной части. Работы у него было немного, но корчмы притягивали его неотступно. Он вскоре потерял службу и, очутившись без места и без средств, стал пить горькую.
Человек слабого здоровья и еще более слабой воли, он попал в компанию пьяниц и забулдыг, которых было немало в городке, и вскоре совсем опустился. В пьяном виде он любил разглагольствовать о возвышенности и изяществе своих чувств, и заверял Достоевского о своей любви к нему {56} как человеку и писателю.
Два года спустя, в письме к брату, Достоевский так говорил об Исаеве: "жил он очень беспорядочно, да и натура его была довольно беспорядочная, страстная, упрямая и немного загрубелая. Он очень опустился в здешнем мнении и имел много неприятностей, но вынес от здешнего общества много незаслуженных преследований. Он был беспечен, как цыган, самолюбив, горд, не умел владеть собой и, как я сказал уже, опускался ужасно. А между прочим, это была натура сильно развитая, добрейшая. Он был образован и понимал всё, о чем бы с ним ни заговорить. Он был, несмотря на множество грязи, чрезвычайно благороден".
Несомненно, что Достоевский-романист очень заинтересовался этим "благородным пьяницей с амбицией". Воспоминание о нем, вероятно, жило в писателе, когда, несколько лет спустя, он создавал Мармеладова в "Преступлении и наказании" и Лебедева в "Идиоте". Нити от Исаева протягиваются даже к Мите Карамазову.
Уже в начале знакомства с Достоевским Исаев был болен и несчастен. Семипалатинское общество чиновников и офицерских жен перестало его принимать, местные власти были возмущены его пьяными речами и дерзкими выходками, кутежи и безалаберная жизнь привели его семью к долгам и нужде. Достоевский часто выговаривал ему, читал нотации, но это не помогало, и всё продолжалось по-прежнему.
Жена Исаева, Марья Димитриевна, у которой был от него семилетний сын Паша, очень страдала от создавшегося положения. Отец ее, Димитрий Степанович Констант, начальник карантина в Астрахани, был, по всей вероятности, сыном французского дворянина, бежавшего в Россию, как и множество его сородичей, от ужасов революции и террора. Не следует придавать значения свидетельству дочери Достоевского, Любови, {57} которая, в числе прочих своих измышлений и фантазий, сообщает, будто отцом Марьи Димитриевны был наполеоновский мамелюк, который де попал в плен в 1812 году, был отправлен в Астрахань и там пленил сердце какой-то купеческой девицы, вышедшей за него замуж и устроившей его в армию. Хотя Любовь признает, что "вид Марьи Димитриевны не выдавал ее восточного происхождения", она не удерживается от замечания: "как все негритянки, она была хитра". Сказка о происхождении Марьи Димитриевны, как и многие другие небылицы на ее счет, имели одну совершенно определенную цель - опорочить Марью Димитриевну и доказать, что она была интриганка и обманщица и что Достоевский не любил ее.
Известно, что вторая жена писателя, Анна Григорьевна, тщательно вымарывала из его писем все те места, в которых он говорил о своей любви к Исаевой или хвалил ее. Эта ревность к прошлому, очевидно, передалась и дочери писателя, и она постаралась очернить Марью Димитриевну.
Дочь полковника Константа получила хорошее по тому времени воспитание. В 1854 году ей было 28 или 29 лет (она родилась в 1825 или 1826 году).
"Довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная, - так рисует ее Врангель, - она была начитана, довольно образована, любознательна, и необыкновенно жива и впечатлительна". На сохранившемся дагерротипе эпохи ее волнистые светлые волосы разделены пробором посредине; рот несколько широк с выдающейся, чуть припухлой нижней губой, придающей всему лицу капризное выражение, глаза темные, глубокие, но небольшие. Страхов говорит, что черты ее были мелкие, но привлекательные, а на щеках играл нездоровый румянец. Вид у нее вообще был хрупкий и болезненный, и этим она порою напоминала Достоевскому его мать.