Страница 6 из 78
Как, например, здесь и сейчас, в «Кофейной» на Большой Дмитровке в Москве. О каком доверии речь? Мне сделали поблажку, не более.
Да поблажку ли?
Ефим Шлайн впервые в наших отношениях, именно здесь и сейчас, в «Кофейной», сделал широкий жест: продемонстрировал, как безгранично доверяет мне. Предъявленная бумажка содержала агентурное донесение и определенно имела в качестве служебного документа гриф секретности, который при копировании для меня Ефим стер, отлично зная, что я это пойму. Кто бы мог подумать такое про профессионала? Зачем засвечивать мне Вольдемара? Зачем ставить в известность о предателе в их конторе, о котором упоминает Вольдемар? Какова вообще подоплека этого доверия, которое в разведывательной технологии равносильно подмене моторного масла в двигателе речным песком?
Скрывая тревогу, я придурковато сказал:
— Выходит, потом из Казахстана мне двигать в Женеву или Цюрих и даже в Лихтенштейн? Великий шелковый путь, значит?
— Не дальше Москвы, не строй иллюзий, — ответил Шлайн. — В Алматы тебе вручат папку с документами, которые сосканируешь, но только если они окажутся оригиналами. На копии не трать время. Если принесут их, выбрось в помойку и возвращайся… Теперь ясно, почему именно ты, Бэзил?
На всякий случай я ничего не ответил. Есть такое правило: не врать без надобности.
На 20 января 2000 года, которым датировалось показанное Шлайном в «Кофейной» парижское донесение, приходился четверг. Сегодня была пятница, 21 января. Выходило, что послание поступило Ефиму накануне встречи у памятника Грибоедову и последующего кондитерского загула.
Шлайновский конверт я открыл, продавливая свой «форд-эскорт» от одного светофора к другому сквозь обычную в конце недели вязкую толчею машин под виадуком Садового кольца через Самотеку. Помимо наличных долларов, внутри лежал авиабилет в одну сторону на завтрашний, то есть на субботу 22 января, вечерний рейс 506 «Эйр Казахстан» Москва-Алматы. Вложенный заграничный паспорт оказался примитивным, в красной обложке и с гербом СССР, где в графе гражданство значилось «Россия/Russie», и на имя, кто бы мог опять подумать, Шлайна Ефима Павловича с моей фотографией.
Новый сюрприз обострил мое недоумение. Каникулы явно не получались. Не означала ли переуступка идентификации то, что Ефим этим нелепейшим способом заранее прикрывает меня на случай особого интереса к моему появлению в Казахстане? Он, что же, примитивно рассчитывает, что тамошние спецслужбы, сверившись по своей базе данных, хорошо подумают, прежде чем тронут человека с таким именем? А если, допустим, искушение окажется сильнее разумной осторожности и казахи запросят в Москве у бывших однокашников по андроповской школе: действительно ли орелик, распоясавшийся в их суверенных пампасах, тот самый Шлайн? Запрос ляжет на стол Ефима, который, заготовив для меня паспорт со своим именем, заранее знает, как выручать самозванного тезку. Или как не выручать вовсе.
Прием редкий. Ну вот, и такой есть теперь в моей практике. Век живи…
В сущности, работа, на которую я подрядился, заключалась в контрабандном вывозе секретной документации, компрометирующей госаппарат иностранного государства. Для передачи третьему государству. Шпионаж в чистом виде.
Сколько за это дают в Астане? Так, кажется, называется теперь новая казахстанская столица, выстроенная посреди голой степи? Или человека с фамилией Шлайн, принимая во внимание его положение в братской службе бывшей братской республики, обменяют на подлинники стихов акына Джамбула Джамбаева, завалившиеся за этрусские вазы в подвале ленинградского Эрмитажа? Таков расчет Ефима?
Передразнивая баритон Шлайна, я пропел в машине:
— Никакой икры для Шемякина! Обойдется баландой!
Оставались сутки до вылета. Достаточно на отработку вариантов последствий перевоплощения в Шлайна, подумал я, и выключил эти мысли. Страус, прячущий голову в песок, по моему мнению, не трус. Он решает подумать о чем-то неприятном попозже. Не в ненужное время и не в ненужном месте.
В Москве я держу две квартиры. В одной живу открыто. Во второй скрытно, потому что в ней обитает Колюня. Адрес и телефон первой можно получить на московской улице академика Королева в конторе лицензирования частной охранной и детективной деятельности. Тот, кто попытается вынюхать местонахождение второго логова, рискует смертельно.
Когда я открыл электронной пластинкой сейфовую дверь этого логова, чей-то риск, судя по грохоту выстрелов и воплям, уже оборачивался бесславной кончиной. Успев снять и повесить пальто, я рухнул, прошитый очередью из тяжелого пулемета, лицом в собственные шлепанцы. Мне кажется, так мой труп выглядел натуральнее.
— Твой конеч был ужашен, — сказал Колюня, терявший молочные зубы, и сменил расстрелянный магазин. — Ты шо севоня рано?
И увидел шлайновский конверт с кнопкой, торчавший из кармана пальто. Самое худшее, с чем мог я явиться. После появления такого Колюня отправлялся на несколько дней, а то и недель на попечение доброй тети, называвшейся сначала «Наплевать-на-деньги-нужна-забота», а потом Оксаной Ивановной, превратившейся в Ксану. Ефим, когда мы обсуждали Колюнину участь, сказал, что теперь придется нанимать другую Ксану, привычная изготавливается заиметь собственного ребенка. И при этом не удержался от пошлостей в мой адрес, которые сходили у него за дружеские шутки. По мнению Ефима, ему как оператору полагалось освежать подобными остротами «гуманитарный» контакт с агентом…
Колюня бросил пулемет. Он всегда, когда расстраивался или терпел ижицу, стоял боком. Под ухом на шее, торчавшей из воротника растерзанного в бою свитерка, тянулась синяя жилка. Как у его эстонской православной матери, ставшей моей невестой по переписке, затеянной мамой из Бангкока с православным батюшкой в городе Веллингтон, Новая Зеландия. Батюшка, с которым я потом увиделся на отпевании папы на Филиппинах, оказался австралийским аборигеном с проволочной бородой.
Я не помнил, обнимал ли меня отец, когда я пребывал в возрасте Колюни, в подобных ситуациях. Поэтому я не знал, следует ли это сделать только потому, что мне этого теперь очень хочется.
— Можно я тебя обниму, а? — спросил я, поднимаясь с пола.
— Твой конеч, конечно, был ужашен, — повторил он. — Ну, ладно, давай, раз уж вылез из могилы…
И, хотя я так и не шевельнулся, он закинул руки мне за шею и повис под подбородком, мотая ногами. Голова его пахла, как у матери в молодости.
— Жить не хочичя, — сказал он мне в грудь. И вздохнул. — Ну, зачем она спилась, а?
Я бы сжег всю деревню, где жили бабы, научившие Наташу пить водку из бутылок с кавказскими юридическими адресами заводов на красных этикетках. Я бы и всю Россию сжег из-за этого, если бы по своей собственной воле не привез после смерти папы, застрелившегося на Филиппинах, все оставшееся у меня в этой жизни — маму и эстонскую Наташу в эту Россию. Даже уговаривал…
По правде говоря, жечь я все-таки пошел. За четыре дома от своего, купленного у художника в деревне на берегу Волги под Кимрами и перестроенного на деньги, заработанные у Шлайна. И подружка, и её муж с утиными носами, едва втиснувшимся между вылинявшими до бесцветности глазками, достойное продолжение в четвертом поколении породы джентльменов из комбеда, не только мне — мухам не могли оказать сопротивления. Я огляделся в избе, оставил их старшей девочке деньги, какие насобирал по карманам, и отправился звонить родителям Наташи в Новую Зеландию.
Женщины-алкоголички не вылечиваются никогда. Такова медицинская правда. Может быть, только применительно к России? Так я сказал её отцу, бойцу 22-го территориального, то есть эстонского корпуса Красной армии, в полном составе сданного в плен под Псковом в июле 1941-го. Старый Айно Лохв понял. И Шлайн занялся устройством бумаг для перевода больной такой-то из спецсанатория под Москвой, где, как говорил он мне в утешение, лечили в свое время жен членов политбюро, в лечебницу под Веллингтоном.