Страница 5 из 6
Записывал свои впечатления Карамзин так: "Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел". И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашел до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.
Видел Карамзин и Гете, видел через окно и нашел, что гетевский профиль похож на греческий.
В Страсбурге он обнаружил на колокольне "и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти.- Высоко! - Здравствуй, брат, земляк! - Какой же вид!"
Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.
Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашел в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нем некоторые слова можно обозначить определенным количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги - стоять на своих постах, а флексии отражать взаимную связь их всех. И суть не должна зависеть от количества букв в словах. В них звук и ясность речи, пение гласных и твердая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
Карамзин писал дальше: "Представляли Драму: "Ненависть к людям или раскаяние", сочиненную Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна - и я плакал как ребенок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!"
Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать, как немцы, и называть их "мы". И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, которое иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слезным кипением.
Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневник его слогом:
"В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.
Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Ее я пил достаточно на протяжении нескольких дней.
Однако ж пришлось пить".
Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, литературный человек Сивов.
Стояли страшные морозы. Потрескивали от них ледяные стекла. Я вспоминал, как несколько лет назад жил на чужой даче. Это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память точно так же, как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и события одинаково текли летом и зимой.
Однажды мы взяли с собой на католический семинар некую изящную барышню. Я был влюблен в эту барышню, и оттого воспоминания о ней жестоки и несправедливы.
В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой.
Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на нее печально глядела девочка - не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.
В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров замерли выжидательно на потолке.
Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла. Жухлый цветок в ее руках, правда, отсутствовал.
Приятель мой Лодочник принес откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока Лодочник высунет из-под него ухо или нос.
Впрочем, другой мой приятель несказанно обрадовался. Он радостно подмигнул мне:
- Теперь-то Лодочник будет храпеть вволю, а мы ничего не услышим!
Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, попинывая мебель, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.
Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Лицо ее было простым, русским, будто рубленым из дерева. Она умела катать мяч по руке и, кажется, была в прошлом гимнасткой.
Я представлял себе, как, предварительно подпоив ее, за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он наконец дождется ее движения к сортиру, плавного перемещения, в конце которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмет к фанерной стенке заплетающееся тело и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел.
Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет мной применен к ним вековечный вопрос-рассуждение философов - отчего всякое животное после сношения становится печально?
Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.
Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.
Как-то на этих камланиях погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодежь, многочисленная и малоинтересная. Были там какие-то новые лица. Девушка с оскорбленным лицом, вернее с лицом, побледневшим от неведомых оскорблений. Другие девочки с острыми лицами. Была еще там свора противноголосых мальчиков. Был молодой сумасшедший, похожий на левита. Правда, молодежь была интересна Хомяку - он познакомился с какой-то несовершеннолетней барышней, начал ее по своему обыкновению поднимать, возиться. Но барышня, однако, оказалась каратисткой, в результате возни Хомяка поцарапала и покусала, но сексуального удовлетворения не обеспечила. Так что из всех удовольствий ему досталось только мазохистское.
Мое же дело было писать, но я писал почему-то о прошлом путешествии, долгом и странном - в тысячах километров от заснеженных домиков на окраине областного города. Жена одного из моих конфидентов, увидев, что я что-то пишу, подошла ко мне и жалобно сказала: "Владимир Сергеевич, вы, пожалуйста, если напишете что-то про меня, то измените мое имя... Или не пишите вовсе". И я согласился.
Комната у нас с Лодочником и Хомяком была одна на троих - причем их кровати были сдвоены. Вот был подарок для их родственных душ. Тут я вспомнил, что когда эта пара поехала в Египет, то туристические агенты, бросив на них взгляд, сразу предложили сомкнуть кровати в номере.
Впрочем, мы съездили к одной местной церкви, которую я чрезвычайно любил. Был я там много - страшно подумать сколько - лет назад. Хомяк посадил к себе в машину негритянку из Анголы и вожделел ее всю дорогу. Однако она оказалась многодетной супругой какого-то пуэрториканца. Негритянка прыгала на переднем сиденье, взмахивая ворохом своих тонких косичек. Я же был похож на попа в вертепе. Вернее, на попа в борделе, всклокоченного и хмурого попа. Хомяк купил кассету с духовными песнопениями и гонял ее в своем джипе на полную мощность. Хоровое пение неслось над заснеженной дорогой. Старушки по пути, увидев в машине негритянку и хмурого длинноволосого мужика с бородой, истово крестились. Церковь, как и положено, стояла на своем месте и вела к ней узкая расчищенная дорога. Я был здесь в прежней жизни, и не поймешь, как именно я изменился. Изменилось всё и все. Не изменилась лишь книга по архитектуре этого княжества, что я брал с собой в дорогу тогда и взял с собой теперь. Тогда, между прочим, я думал, что церковь стоит на острове. Была зима, и я шел долгой дорогой в снегу.