Страница 10 из 12
Точно так же всерьез я не писал и никогда не буду писать о кажущемся абсурде человеческого существования и всего того, что происходит в мире. А не буду писать потому, что я просто не верю в абсурд. Абсурд - это слишком легко. Это лишь верхний слой жизни (и смерти). А за ним стоит Замысел. И что бы в мире ни произошло, но люди и через сотни и через тысячи лет будут недоумевать и мучиться, в чем же он все-таки был и есть, этот Замысел. Именно, повторяю, Замысел, а не абсурд. Слишком это легкое дело - сказать, что все абсурд, что, как говаривал когда-то еще Ф.М. Достоевский, все на свете есть только "нуль да синильная кислота".
Как я имел уже возможность неоднократно убедиться, для большинства читающей нашей публики до сих пор все еще существуют два совершенно разных, не имеющих никакого отношения друг к другу человека: Н. Шмелев - писатель и Н. Шмелев - экономист. Что ж, наверное, по-своему прав был когда-то мой редактор из "Нового мира" Анатолий Стреляный, настаивавший тогда, когда мы с ним готовили мою сильно нашумевшую в свое время статью "Авансы и долги", чтобы я взял псевдоним.
- Смотрите, - говорил он. - Иначе вас все время будут путать. Такого двойного бремени вы, ваше имя, можете и не потянуть. Это, понимаете, слишком уж сложно для читателя - двое в одном. Ему ведь некогда разбираться, кто из вас кто.
Двойное? Строго говоря, даже не двойное, а пятерное. Или даже больше того. В свою биографию я с достаточно серьезными основаниями мог бы, наверное, вписать еще, к примеру, и такие профессии, как парламентарий, политолог, историк, университетский профессор, международник-журналист. И что, каждый раз для каждой такой ипостаси брать новый псевдоним? Нет уж, как решила судьба и как естественным порядком сложилась она, жизнь, так пусть оно и будет. Имя человека не выстраивается, оно складывается само собой. И искусственно прятать в глазах людей одного себя от другого себя, по истинному, а не мнимому счету, не сделает человека ни на йоту больше, чем он на самом деле есть. Даже при том, что в наше время ярлык "энциклопедист" давно уже несет в себе скорее привкус пренебрежения, чем хвалы, и от него лучше бы сразу отделаться, если уж всерьез настраиваешься на житейский успех.
Вот почему я так никакой псевдоним все-таки и не взял. Хотя, признаться, искушение было велико: многое, вероятно, это изменило бы для меня к лучшему и в литературной, и в академической, да, похоже, и в любой другой среде.
Так кто же я на самом деле есть? Не знаю. Я есть я - это я знаю точно. А больше мне, пожалуй, и нечего сказать. Может быть, кто другой или другие знают, кто я есть. Но это другие, не я.
Впрочем, нет. Все же, по-видимому, не совсем так... Однажды, помню, года два назад команда разбитных телевизионщиков снимала у меня дома очередное интервью со мной. Ведущий что-то спрашивал, я, сидя в кресле, что-то отвечал. Камера все время переходила от кресла к заваленному бумагами письменному столу, от него к многоярусным стеллажам моей библиотеки, к картинам, к коллекции трубок и корабликов на полке, ко всяким грошовым заморским безделушкам, расставленным и рассыпанным повсюду по кабинету... А уже уходя, оператор - лохматый такой джинсовый парень лет тридцати - на секунду вдруг остановился в дверях и, оглянувшись еще раз напоследок вокруг себя, сказал, обращаясь то ли ко мне, то ли к себе, то ли вообще неизвестно к кому:
- Да... Квартира "старого русского"... Хорошего, то есть, русского. Это редко теперь...
Конечно, я понимаю, это не профессия. Но должность такая на земле, видимо, все-таки есть: быть "старым русским". И если это так, я этой должностью очень горжусь.
В то лето я жил один
Кажется, уже все - мыслимое и немыслимое - написано в мире про любовь. И если, конечно, не обманывать себя, то ничего особенно нового, неизвестного, о ней больше уже не скажешь. И про Ромео и Джульетту написано, и про всепоглощающую, всесжигающую чувственную страсть, и про муки ревности, и про измену, и про разлуку, и про верность друг другу до гробовой доски - про все. И по серьезному счету добавить к тому, что уже было испытано, а потом написано про любовь другими, мне, признаться, тоже нечего. Впрочем... Впрочем, нет. Все-таки, кажется, есть чего. Немного, конечно, да и не так уж это все, по-честному говоря, и красочно, и завлекательно. Но все же, похоже, заслуживает некоторого внимания: что-то в том, о чем я собираюсь сейчас рассказать, есть такого, что, по-моему, еще не окончательно затерто ни в слове, ни на бумаге, ни в обычном житейском, так сказать, обиходе.
В то лето я жил один. Совсем один - старики мои были в отъезде, и раньше начала сентября я их не ждал. Жизнь тогда я вел вольную, беспечную: лет мне было всего ничего, позади был развод (кстати говоря, довольно тяжелый), а впереди было все: свобода, независимость, размах, надежды, мечты и творчество, письменный стол - это уж, конечно, в первую очередь. Ну, и конечно, друзья, гульба, театры-рестораны, мимолетные, ни к чему не обязывающие встречи, а то и романы - когда в шутку, а когда и всерьез...
Сейчас, оглядываясь назад, иногда думаешь: и чего еще человеку надо было, чего еще ему было желать? Почему даже этого казалось тогда мало, и все сосала-сосала изнутри душу и сердце какая-то червоточина, томление духа, печаль, недовольство жизнью, недовольство собой? Но ни тогда, ни сейчас не было и нет у меня на это ответа. Да, наверное, его и не может быть: это вопросы к Богу, не к людям. Так уж оно, видно, заведено в мире. И не трепыхайся, не думай - все ведь такие, не ты один такой.
И, помню, что-то этакое очень уж захватывающее я тогда писал. Писал азартно, истово, с утра до вечера, не разгибая спины. Я даже и в свою Академию наук перестал тогда ходить: не до нее мне было, а режим работы в ней в те давние времена такие "творческие запои" позволял, надо было только придумать подходящий и хотя бы малость похожий на правду предлог.
А она, Гюли (в ту пору аспирантка Института истории искусств), отсидев перед этим свое с утра в библиотеке, приходила ко мне часа в 4-5 дня, бросала куда-нибудь в угол свои книжки и тетрадки, забиралась с ногами на диван, разворачивала какой-нибудь ерундовый журнал, что-то спрашивала раз-другой у меня, а вернее, у моей спины, изгорбатившейся над столом, я, не оборачиваясь и не отрываясь от бумаги, ей отвечал, а потом...
А потом, заметив наконец, что сзади меня в комнате давно уже не слышно ни звука и молчание, с самого утра царившее в ней, приобрело в себе что-то новое и стало еще полнее, еще глуше, чем оно было, когда я был один, я тихонько отодвигал от стола свой скрипучий стул и поворачивался назад. Ну да, ну конечно! Она опять уснула на диване, подложив под щеку ладошку, и опять позабыла хоть чем-нибудь укрыться, и надо набросить на нее либо мой халат, либо плед, чтобы ей не приходилось так поджимать под себя зябнущие при открытой балконной двери ноги, для которых, поджимай не поджимай колени, а юбки все равно не хватало - тогда как раз только начинали их, юбки, носить выше колен. Намаялся, видно, с утра человечек! Встала, небось, ни свет, ни заря, чашка кофе на ходу, транспорт туда - транспорт сюда, всякие там книжные полки, толстенные фолианты, скука, архивная пыль... И не ела, наверное, ничего как из дома вышла. Характер такой - предпочтет с голоду умереть, чем проглотить хоть что-нибудь в этом мерзком, насквозь пропахшем отвратительным каким-то запахом библиотечном буфете. Нет, лучше пока не будить, лучше пусть спит, отлеживается себе от всех печалей и скорбей у меня за спиной. Вечером отыграемся, закатимся куда-нибудь в ресторан, опять маленький пир устроим. Опять будем смеяться, ухаживать друг за другом, глазеть по сторонам...
А пока она спит, пока все так тихо, можно и еще немного перышком поскрипеть. И вроде я тут не просто так сижу, извожу бумагу в свое удовольствие, а сижу при деле: сторожу от всякого зла это беззащитное, милое мне существо, свернувшееся калачиком на диване, которое доверяет мне так, как, пожалуй, никто еще в моей жизни не доверял.