Страница 15 из 22
Мне казалось в те годы, что все в ней было не совсем настоящее. А где же было настоящее? Задавленное твердыми правилами поведения, пустыми формами общежития, к тому моменту, когда я начала сознательно жить (в восемь-девять лет), оно почти исчезло, жива была только внешняя форма жестов, взглядов, одежды, походки, суеверий и запретов, натянутых улыбок, общих мнений, неподвижной и беззвучной души. Может быть, не кто иной, как я, и только я, сделала ее такой? Страх, что в доме у нее (выйдя из нее) растет что-то чужое, новое, враждебное, далекое? Она ведь не могла не чувствовать, как далеко ушла она от своей матери (вернее, не ушла, но жизнь увела ее), как далеко увело ее от собственной бабки и прабабки, и, может быть, предчувствовала иногда, куда мы собираемся шагнуть и что готовимся разрушить? И страх, и недоумение перед нашим будущим, страх разрыва не меня с ней, а разрыва двух наших поколений, разлома внутри нашего класса и перерыв нашей общей истории, предчувствие распадения их незыблемой вселенной сделали ее такой? А в альбоме была ее фотография: на ней ей было шестнадцать лет, она была легка, стройна, изящна, с локонами над лбом, с живыми озорными глазами. Как будто всю ее, как ноги тогдашних китаянок, стиснули, чтобы она не росла, как будто кто-то приструнил ее раз и навсегда, пригрозил ей, что мир развалится, если она, и только она, не поддержит то, на чем он стоит. И ее красота приняла сухой и строгий оттенок, ее губы стали тоньше, голос громче, движения однообразней, и серые глаза, смотревшие на старой фотографии так лукаво, стали неподвижны, словно остановленные скучной заботой: быть как все. А мир королевы Виктории, Франца-Иосифа и Александра Третьего развалился все равно!
Гимназия, в которую я поступила, была одна из тех передовых, которые начали появляться в Петербурге после 1905 года. Тут дело не обошлось без советов с Васильевского острова - этот выбор шел оттуда, и мать поддалась ему. Спартанство было ее законом, и, как и многие женщины того времени, она боялась снобизма. О том, чтобы отдать меня в модную гимназию, одну из тех, где учились мои двоюродные сестры, никогда не могло быть и речи. Так я попала к М.С.Михельсон. Отец ее, старенький, подслеповатый Сем. Ал., ходивший в вицмундире, автор учебника арифметики, преподавал арифметику; сестра ее, B.C., жена профессора К. (впоследствии ликвидированного за уклоны), - французский, другая сестра - немецкий, жена брата - пение. (С этим братом я дружила в Париже, он перед смертью все беспокоился, что не узнает, чем кончится царствование Сталина, - это были его последние слова.) Другой брат был профессором Технологического института и нашим инспектором. Это была семья педагогов, и в первые годы, когда гимназия только что открылась и помещалась в двух смежных квартирах на Владимирском проспекте, учение носило несколько семейный характер. Но уже через два-три года все изменилось: состав преподавателей был отличный, и родственники М.С. постепенно исчезли с горизонта.
Гимназия очень медленно вбирала меня в себя. Несмотря на то, что с первого дня мне все там очень понравилось, в первые три года моего учения там ни само это учение, ни подруги, ни учителя не играли первенствующего значения в моей жизни. Все было интересно, все занимало меня, но не больше, чем то, что делалось дома или летом на даче, и гораздо меньше, конечно, чем то, что делалось во мне самой. После кражи из Лермонтова я стала самостоятельно писать стихи. Они имели два свойства, присущие одинаково стихам детским и стихам скверным: стук метронома и щелканье рифмы. Этим я вполне удовлетворялась: мне было десять лет. Как часто этим удовлетворяются взрослые люди: тра-та, тра-та, тра-та - есть? мочь-ночь, белый-смелый есть? Ну, значит, это стихи. Секрет бывает утерян, секрет бывает не найден. Но кое-кто думает, что никакого секрета вообще нет.
Профессия теперь была выбрана. Помогли в последнюю минуту музы. Их было девять. О них я прочла в чудной книжке по мифологии. Выбор мой сузился. Я не спала ночь, и утром, когда поднялась температура, был вызван доктор. Я-то знала, что это не корь! Я-то знала, что это не свинка! Но я никому ничего не сказала. И не поспав вторую ночь, я утром в последний раз перечитала длинный реестр, составленный прошлым летом, который я всегда носила с собой, перечитала, и, уверившись наконец в том, что у меня нет ни к рисованию, ни к трагедии никаких способностей, я сделала свой выбор. Я разорвала реестр на мелкие кусочки, бросила их в весело трещавшую печку и началась та vita nuova, по которой я так тмилась.
Это был детский кризис, который столько значил для меня. Теперь я знала, что мне надо делать, что я хочу делать. Теперь, когда начиналось вечерами "переполнение души", я уже знала, что надо ему поддаваться, и стук метронома и щелканье рифм целыми днями трещали у меня в мoзгy и заползали в сны, дикий вел за собой великий, глубокий вел одинокий, и легкой поступью шли мне навстречу хореи и ямбы, когда я сидела в углу зеленого плашкоута и смотрела в синюю ледяную петербургскую ночь, где начиналась улица, где начинался город, Россия, мир и вся вселенная. И где мне уже не было обратного хода.
Да, я уже понимала в то время, что обратного хода мне нет, и для себя самой я была центром вселенной, как человечество на заре человечества. Но вот прошли годы и научили меня видеть мир, как сферу, с радиусом, равным бесконечности, с центром в каждой точке этой сферы. И я опять оказываюсь в этом смысле центром его, как каждый вокруг меня, потому что точкам нет конца и сфера вмещает все - и мир Евклида, и мир Эйнштейна, и все миры, какие придут им на смену. Но тогда, в те вечера, когда падал снег, когда замерзали окна, когда переполнялась душа ожиданиями, которые были в атмосфере тех лет, во мне сквозь детские стихи начинала звучать первая музыка настоящей жизни, воли к жизни, воли к познанию себя, серьезностью и величием своим заставлявшая меня содрогаться. Всем моим тогдашним физическим телом я помню эти содрогания. Я в них росла. И когда я переживала их - и это мне сейчас всего дороже, торжественность, ответственность и неповторимость тех минут была мне ясна, и я слышала толчками как бы собственное прорастание в будущее.