Страница 61 из 72
- Нет, не получили, потому что мы были голодные.
Миссис Тум мною была довольна. Русскому изобретателю я сочиняла письма сама, на новеньком Гермесе:
"Уважаемый Семен Петрович!
Сумма, которую Вы с меня требуете для Ваших опытов по очищению морской воды от соли, слишком велика. Я посылаю Вам сегодня (через банк) ровно половину. Что касается залежей марганца на Северном полюсе, то для этой экспедиции необходимо заручиться согласием канадского правительства: я в конце месяца буду в Оттаве и там постараюсь переговорить с премьер-министром о Вашем проекте..."
- А он не жулик?
- Он - мой старый друг, - возмущенно ответила она.
- Не премьер-министр, а Семен Петрович.
- Не думаю. - Наступило молчание.
- Какие красивые имена у вас, у русских, - сказала она мечтательно. Семен Петрович! Прелестно!
Семен Петрович писал ей письма от руки, писарским почерком, называя ее "высокочтимой мадам". Я однажды намекнула, что было бы хорошо, если б он прислал свою карточку по фотографии мы могли бы наверное составить себе мнение об этом человеке, который начинал меня беспокоить.
- Как вы самоуверенны! - сказала миссис Тум. - Уж не считаете ли вы себя физиономисткой? Думаете по фотографии узнать характер человека?
Я стала выражаться осторожнее, когда дело касалось Семена Петровича. Но постепенно я начала замечать, что миссис Тум беспокоит что-то. Наконец состоялся следующий разговор:
- А по-итальянски вы можете? Я думала несколько секунд и решила ответить правду:
- Данте могу читать только со словарем.
- Данте Алигьери, 1265-1321, - безучастно сказала она. Четыре раза в год я посылаю одной сиротской школе в Калабрии продукты и вещи... А по-шведски?
- По-шведски чуть-чуть. Вышло так, что это оказалось по-норвежски.
- По-норвежски? Кому нужен норвежский язык, кроме норвежцев?
На это я не знала, что ответить.
Ей был нужен шведский язык, потому что у нее был свой кандидат на Нобелевскую премию, и она время от времени напоминала о нем секретарю Королевской академии. "Кто?" - и я начала в уме перебирать имена.
- Не писатель. Химик!
И вдруг замечательная мысль осенила меня:
- Но, миссис Тум, - сказала я, - по-шведски надо совсем другую машинку, там а и о с такими кружочками, вроде дырочек. Без них ничего напечатать нельзя. Должны быть кружочки.
- Соедините меня с Гермесом, - сказала она, указывая на телефон. - Они завтра же пришлют шведскую машинку.
"В ней есть частица мирового абсурда, - думала я, - как и во мне самой. Значит, мы чем-то похожи. То, что я здесь, - тоже есть абсурд и, значит, - часть мирового абсурда. И я должна со своим собственным абсурдом как-то ужиться с чужим абсурдом. Уместиться в нем".
Это уже было когда-то, когда мне необходимо было "улечься в чей-то абсурд", "уместиться в нем" и со всем мировым абсурдом попасть в ногу. Когда? Когда мне в московском гастрономическом магазине дали бутерброд? Или когда в день взятия Берлина я смотрела, как д-р Серов вынимает из моего уха щипчиками кусочки серого вещества?
Иногда после завтрака миссис Тум не отпускала меня. Бывали дни, когда она держала меня до вечера. Изредка приходили ее знакомые старушки и пили коктейли, и тогда в ее голосе появлялись угрожающие нотки.
- Прелестная квартира! Прелестные коктейли! Прелестная секретарша! ворковали старушки.
- Я вашего мнения не спрашиваю. Пейте и закусывайте. Для этого вас позвали.
После месяца моей paбoты у нее миссис Тум пригласила меня в японский театр Кабуки. И когда я при выходе из театра поблагодарила ее, она удивленно подняла брови:
- Но ведь это кончилось, прошло, что же об этом говорить?
Весной она предложила мне план: все бросить, ликвидировать квартиру и ехать с ней в Нью-Хэмпшир, где у нее имение. Там мы будем разводить розы.
Нет, на это я не была согласна.
- Ну, не розы, - сказала она. - Тюльпаны.
Но я отказалась и от тюльпанов.
Она всхлипнула раза два, но размякла только на минуту. В следующую она уже говорила со мной тоном вахмистра с рядовым:
- Тогда убирайтесь.
И я убралась. А на следующее утро в семь часов она позвонила мне и сказала, что она находится в ужасном состоянии, так как она накануне потеряла книжку, которую читала, полицейский роман; она дочитала его до половины и теперь не знает, кто убил? Она забыла название книжки и теперь осуждена до конца жизни не знать: кто убил?
- Я старая дура, - сказала она твердо в телефон. - Найдите книжку, умоляю вас, найдите старой дуре книжку.
Но найти книжку я, конечно, не могла, и мы расстались с ней на этой щемящей ноте.
Я дружила тогда с В.Л.Пастуховым, пианистом, педагогом и отчасти поэтом, проживавшим между двумя войнами в Риге, имевшим там музыкальную школу. В десятых годах он жил в Петербурге, хорошо знал М.Кузмина, Г.Иванова и других, бывавших, как и он, в "Бродячей собаке", в "Привале комедиантов". Он внес в мою жизнь какую-то забытую петербургскую ноту, которую лично я знать не могла, но которая прозвучала мне в 1921 году, когда она растаяла в воздухе революционного Петербурга. В свете пережитого Россией вся эта часть "петербургского периода" нашей поэзии кажется сейчас тронутой каким-то тлением, кажется бескровной, обреченной с первого дня существования. Но причина этой обреченности была не в ее теоретической слабости, то есть не в анемичности ее принципов (впрочем, неосуществлен-ных), а исключительно в слабости, анемичности, легкомыслии и "мимозности" ее представите-лей. Теории ведь были не чужды в свое время и единичным крупным поэтам-акмеистам (Ахматовой, Мандельштаму и Гумилеву), но, сделав только один шаг от центра к периферии, мы попадаем в какое-то всеобщее расслабление, размягчение и даже в какую-то антисилу, антитвер-дость, нетерпимость к ясному рисунку, точному слову (а именно за точность слова было когда-то поднято их оружие), нетерпимость к сильному голосу, считавшемуся акмеистами до конца их жизни чем-то даже не вполне пристойным. Потому-то, в сущности, любя Гумилева как человека и "отца" движения, они не любили его стихов, которые для них "слишком громко гремели". Недаром при последнем нашем свидании в Париже, в 1965 году, Г.В.Адамович с раздражением сказал мне, говоря о Набокове: "не люблю бойкости". Это же не раз он говорил и о Цветаевой. Но разве бойкости не было в Пушкине? - спросила я. Он признался, что и от пушкинской бойкости его иногда коробит. Расхлябанно и коряво написанный роман, "в котором что-то есть" (любимое его выражение), для него всегда был дороже, сказал он, чем отшлифованные, уверенные в себе вещи.