Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 72

- Во что она превратилась, Боже мой! Я помню ее в кокошнике, в сарафане, с бусами... Чаровница!.. "Как полосыньку я жала, золоты снопы вязала..."

Знаменитый французский адвокат, стройный, красивый седеющий человек, автор книг, друг министров и послов, сидит один и с отвращением на лице ест пирожное с кремом. Его внезапно окружают: что вы думаете, мэтр, какое ваше мнение?

Он говорит свое мнение, подбирая ложкой крем с тарелки.

- "Ах, утомилась, утомилась, утомилась я!" - напевает про себя русский журналист. Я выхожу. На набережной горят огни, и деревья, сухие и черные, склоняются к воде; закрываются ларьки букинистов, на Эйфелевой башне мигает красный огонь. Ее видно далеко. Когда самолеты летят из Лондона и Рима, они видят этот огонь. Но они не видят, например, меня. Никто не знает меня.

Я долго иду пешком, потом еду, потом опять иду. В темных улицах за городской заставой уже ночь - пустынно, тихо. И впереди меня идет та фигура - небольшого роста, даже совсем маленького, с мандолиной под мышкой. Сначала я думаю: как, уже? неужели так поздно? поручик идет в "Альпийскую розу"? Нет. Это музыкант особенный - он даже в "Альпийской розе" не играет: слишком плох. Он играет по дворам. И потому, что у него такой рост, никто не верит, когда он говорит, что он - бывший кирасир его величества. Помилуйте, да он издевается над нами, разве таких при царе брали в кирасиры? - Да он, может быть, не при царе, а при Керенском поручика получил? - Позвольте, но какие же кирасиры были при Керенском? Это же карлик! - Он, кажется, в Троицком театре в фарсах играл... - Теперь он ходит по дворам, и ловит медяки, которые летят из окон, и поет. Я обгоняю его и замечаю, что он доходит мне до плеча. Мандолину свою он несет в футляре. Теперь я иду впереди, а он - сзади, и начинает идти дождь, так что асфальт блестит то там, то здесь, и я вдруг вспоминаю его фамилию:

- Шелметьев.

Не граф Шереметев, а просто - Шелметьев.

Пять лестниц, пять поворотов. И вот она - наша дверь.

Худенький, весь прозрачный, Шелметьев сбегает теперь мне навстречу с шестого этажа, прижав к груди балалайку. Я еще увижу его несколько раз - в течение не то пяти, не то десяти лет. Иногда он будет, в такт ходьбе, размахивать своей гитарой. И всегда это будет вечером, не днем и не ночью. Потом он пропадет, истает, словно вырезанный из папиросной бумаги, завьется на ветру, как стружка, размякнет под дождем... Смешается с парижской осенней мглой, испарится каплей парижского дождя, который идет за окном, такого нарядного и веселого дождя, который идет только в Париже, элегантного дождя, изящного дождя, модного, в позумен-тах, позвякивающего стеклярусом, помахивающего шелковыми рукавами с бриллиантовыми запонками. Единственного на свете дождя, в котором водятся всякие Шелметьевы, призраки и графы, поэты и музыканты. Некоторые - доходящие мне до плеча.

Десять лет жизни вдвоем, рядом и вместе с другим человеком, "он" и "я", которые думают о себе, как о "мы". Опыт соединения "его" и "меня", где не было многого, что бывает у других, где отсутствуют какие-то элементы, составляющие семейную жизнь других людей. Я все время сознаю отсутствие этих элементов, я внутренне констатирую неприложимость нормальных мерок к нашей жизни. И прежде всего я вижу в ней полное отсутствие какой-либо конкуренции между "ею" и "им", что бывает почти всегда и у всех: Ходасевич и я - люди одной профессии, но нет и не может быть моего с ним соперничества, ни на людях, ни когда мы вдвоем, с первой нашей встречи и до последнего его часа не было мысли о возможности хотя бы когда-нибудь для меня сравняться с ним. Он - всегда первый, сомнений в этом нет, нет борьбы за первенство, нет спора, это - непреложный факт нашей жизни. Я иду за ним, как ходят женщины на шаг позади мужчины в японском кино, и я счастлива ходить на шаг позади него. Если мне дается право выразить себя, я пользуюсь им свободно, я голосую, не спрашивая его, за своего кандидата, но я мысленно хожу на шаг позади него.

Затем: решительное отсутствие "женского" соображения, что он добытчик. Я зарабаты-ваю, что могу, и он зарабатывает, что может, и деньги у нас общие. Ни разу у меня не было мысли, что он - "кормилец", и если он уйдет из "Возрождения", где ему временами так тяжело, то совершенно нормально, чтобы вся тяжесть этого шага легла на меня. Кругом нас, "у людей", дело обстоит иначе, но ведь мы с ним прежде всего два товарища, два друга, попавшие в общую беду. Он ли, я ли - не все ли равно, кто "добывает"? Иногда мне даже кажется, что, собственно, главным добытчиком должна была бы быть я: я сильней, здоровей, моложе, выносливей, я могу делать многое, чего он не может, и сносить многое, чего он не в силах сносить. И я умею делать многое, чего он не умеет. И - постоянная мечта моя - я могу научиться быть наборщицей, работать на линотипе. Тут я уже хожу с ним в ногу и даже на полшага впереди него.

И еще: мы никогда друг друга не обижаем. Ни тогда, когда мы вдвоем, ни когда мы среди людей, ни устно, ни печатно. Все, что он делает, - хорошо; все, что я делаю, - хорошо. Он говорит, что я буду когда-нибудь писать гораздо лучше, чем пишу сейчас. Мне кажется, что он совершенно серьезно верит в это:





- Через десять-пятнадцать лет, - говорит он.

При этих словах я холодею: так долго ждать! Но ждать-то именно и нельзя, в газете я каждый месяц печатаю два рассказа - они должны быть по мерке, но они иногда "не выходят". Ничего не поделаешь! Надо стараться, иначе мы пропали.

Он зависит от меня. Я от него не завишу. Мы оба это знаем, но об этом не говорим. Он болеет, он падает духом. Он говорит, что высыхает и не может писать стихи. Ему нужен кто-то, кому он может пожаловаться, вслух пожалеть себя, сказать о своих снах и страхах - он раздавлен ими, и он перекладывает их на меня, но ни ему, ни мне и в голову не приходит, что в этом перекладывании есть что-то недолжное и, может быть, опасное.

Он уходит иногда на весь день (или на всю ночь) в свои раздумья, и эти уходы напоминают мне его "Элегию" - стихи 1921 года о душе:

Моя избранница вступает

В родное древнее жилье,

И страшным братьям заявляет

Равенство гордое свое,

И навсегда уж ей не надо

Того, кто под косым дождем