Страница 52 из 54
«Клянусь! В последний раз!» — говорил он себе, уезжая опять за границу, на этот раз в Кембридж, где должен был получить лично звание доктора honoris causa.
Случилось именно так, как он предсказывал: он внешностью стал походить на ученого с несколько сановными манерами, и это ему шло. В России такая европейская внешность придавала ему благородство, в Париже — вместе с его стильной французской речью это составляло одно целое. В Англии он прекрасно разыграл с остальными кандидатами — Сен-Сансом, Бойто — всю комедию: шествовал в подобающем костюме, кланялся, красовался, благодарил. Вся церемония не слишком измучила его: что была для него подобная церемония, когда он только и делал в последние годы, что шествовал, красовался и благодарил!
Но то, что происходило внутри него, напоминало по силе, по безвыходности 1877-й год, только тогда он мог кинуться в какие-то решения, делать какие-то шаги, о которых до последнего мгновения никто не знал, от которых он мог ожидать спасения. Сейчас он был на виду. Каждый выход его из дому бывал замечен. Каждый человек, которого он приближал к себе, становился любопытен окружающим. Внутренняя буря, свирепствовавшая в нем и причинявшая ему такую боль, — было единственное, о чем еще не догадывались люди, всякое ее изживание повело бы к ее раскрытию.
Но с каким искусством, с каким самообладанием скрывал он ее!
Всю жизнь он умел нравиться и теперь не только «четвертая сюита» сопровождала его повсюду в Петербурге, приезжала за ним в Москву. Молодые московские музыканты взирали на него с восторгом и уважением: он не только умел говорить с ними, учить их, ободрять, он помогал им, когда бывало нужно. Юлия Конюса послал по своим следам в Америку, оперу молодого и особенно им любимого Рахманинова, «Алеко», благодаря ему приняли к постановке в Москве и в Киеве. Танеев учил их, он ими руководил. Как только они подрастали, они становились его приятелями: с Глазуновым и Лядовым он уже несколько лет был на «ты».
Но они были и первыми его судьями, первыми — после Боба. И в те дни, когда в феврале 1893 года он спешно, карандашом, на некрашеном столе, в спальне, набросал первые такты новой своей вещи, он написал Бобу:
«Мне хочется сообщить о приятном состоянии духа, в коем нахожусь по поводу моих работ. Ты знаешь, что я симфонию, частью сочиненную и частью инструментованную, осенью уничтожил. И прекрасно сделал — ибо в ней мало хорошего, — пустая игра звуков, без настоящего вдохновения. Во время путешествия у меня явилась мысль другой симфонии, на этот раз программной, которая останется для всех загадкой, — пусть догадываются, а симфония так и будет называться „Программная симфония“ (№ 6). Программа эта самая, что ни на есть, проникнутая субъективностью, и нередко во время странствования, мысленно сочиняя ее, я очень плакал. Теперь, возвратившись, сел писать эскизы, и работа пошла так горячо, так скоро, что менее чем в четыре дня у меня была готова совершенно первая часть и в голове уже ясно обрисовались остальные. Половина третьей части уже готова. По форме в этой симфонии будет много нового, и, между прочим, финал будет не громкое аллегро, а наоборот, самое тягучее адажио. Ты не можешь себе представить, какое блаженство я ощущаю, убедившись, что время еще не прошло и что работать еще можно. Конечно, я, может быть, ошибаюсь, но кажется, что нет. Пожалуйста, кроме Модеста, никому об этом не говори».
В эту весну, на короткое время, к нему вернулась лихорадка творчества, — после первой части он тут же на нотном листе написал: «Слава Тебе Господи! Начал в четверг 4 февраля. Кончил во вторник 9 февраля».
Он набрасывал темы вчерне, он уже слышал их инструментовку. Виолончели и альты в первой части — как безудержное сердцебиение, вздохи фаготов, разрывающее грудь скерцо и вместо аллегро финала — дрожание смерти в адажио. Как когда-то, он писал плача, и любил каждый аккорд; как когда-то, был в бреду вдохновения, и только летом, во время инструментовки написанных четырех частей он отрезвел и увидел трудности.
Теперь это была уже работа, с потом, усталостью, со всем тем, что следовало за ней всегда. И уже он видел себя дирижирующим симфонией в Петербурге на концерте 16 октября, и в нетерпении вызывал к себе младшего Конюса для клавирауцуга…
Осенью он на несколько дней приехал в Москву: в Малом театре шла в первый раз пьеса Модеста «Предрассудки». Успеха не было, но «вспрыснуть» премьеру, как обычно, отправились в ресторан, — в Большой Московский, где в гостинице на этот раз остановился Чайковский. Фигнер, несравненный Германн «Пиковой дамы», спрашивал его:
— Петр Ильич, где вы помещаете свои капиталы?
— В настоящее время — в Большой Московской, — отвечал ему Чайковский.
На следующий день у Танеева в гостях Петр Ильич играл в первый раз свою Шестую симфонию.
Все были в сборе: Рахманинов слушал, опустив голову на руку, не отрывая глаз от лица Чайковского. Он любил смотреть на него, когда тот его не видел. Однажды, в партере Большого театра, он увидел его (когда никто не смотрел на него) иным, без маски, и с тех пор в вежливом и спокойном лице все старался найти то выражение: тоски, усталости, безнадежности… Он смотрел на руки его — Чайковский давно уже запустил технику фортепиано, он играл сейчас хуже, чем тридцать лет тому назад. От волнения он сейчас играл плохо. После его игры было долгое молчание: Сергей Иванович предложил выйти в коридор — покурить в трубу, — у него в комнатах курить было нельзя. В коридоре же он показал гостям изобретенное им только что перпетуум-мобиле.
Тут же были Модест и Боб, приехавшие в Москву на премьеру «Предрассудков». Боб был в штатском — он очень не любил правоведский мундир и в это лето окончательно его снял. Они тоже молчали. Потом подали чай в столовой, и Чайковский попросил Рахманинова сыграть свой «Утес». Петр Ильич много и жарко хвалил его.
И все-таки, несмотря на их молчание, он знал, что эта вещь — лучшее, что он написал. Не потому, что это была сейчас последняя его вещь, не потому, что много лет он хотел ответить самому себе на мучительные вопросы и теперь ответил. Не потому, что боль и бред, какие в нем были, ушли в эту музыку, и он теперь был опустошенным, как будто душу вынули из него. Но потому, что эта музыка был он сам, больше чем когда-либо, плоть от плоти его и кровь от его крови. Это были подлинные его сердцебиения, его вздохи. Эта музыка была реальностью, и он сам перед ней был миражем.
Симфония посвящалась Владимиру Львовичу Давыдову.
XX
Он выехал в Петербург 9 октября, рассеянный, полубольной, — и сода, как видно, больше не помогала его катару. Накануне, в гостях у Ипполитова-Иванова, он забыл на подзеркальнике перчатки и досадовал на себя — купил подле вокзала нитяные. Антонина Ивановна напомнила ему нынче утром о себе: не усыновит ли он третьего ее ребенка? (Два других уже были отданы в Воспитательный дом.) Он, кривясь от отвращения, велел дать ей денег. Это, видно, кончится только с жизнью — эти приходы ее, эти просьбы!
Никто не провожал его. Он этого не любил. Кашкин, старый друг, был у него в гостинице, при отъезде. Они курили и вспоминали старину: как много людей ушло за последние годы из их жизни! Синодик умерших друзей был так длинен, что Чайковский часто не мог вспомнить всех, кого любил и кого больше нет: от Каменки и семьи сестры остались разрозненные остатки, самой ее уже больше не было. Не было Володи Шиловского и ленивца Кондратьева, не было шута Бочечкарова, Котека, скрипача, в 1877 году сведшего его с Надеждой Филаретовной. Умерли Альбрехт и Губерт — «честные работники на ниве» — и когда-то блестящий, гениальный мальчик — Леля Апухтин. Они перебрали многих. От музыкантов и близких перешли к известным московским людям. Вспомнили покойного Третьякова, Кашкин назвал Надежду Филаретовну:
— Умирает? — вскричал Петр Ильич. — Не может быть!
Нет, она не умирала, но говорили, что она больна нервным расстройством, не узнает, не понимает… Старший сын ее, умственно больной от последствий сифилиса, просадил все наследство фон Мекков на женщин и игру, и теперь они разорены, как говорят, и «старуха» живет в бедности…