Страница 4 из 5
Наконец, наступили праздники. Лошади из Залесина уже два дня как приехали за нами, а в письме пани Мария писала, что нас ждут с нетерпением. "Я слышала, Михась, что тебе трудно дается учение, - заканчивала письмо пани Мария, - и уже не рассчитываю на отличные отметки, но хотела бы, чтобы твои учителя думали так же, как и я, что ты трудился не жалея сил и старался хорошим поведением возместить недостаточные успехи".
Однако учителя во всех случаях думали иначе, так что четверть обманула и эти надежды. Последний публичный выговор касался именно поведения мальчика, о котором у пани Марии было совсем иное представление. По мнению немецких педагогов, хорошо себя вел лишь тот ребенок, который улыбкой отвечал на их насмешки над "польской отсталостью", над языком и традициями. Следствием этих этических понятий явилось то, что Михась, как не подающий виды на будущее и не способный с пользой усваивать преподаваемые предметы, а тем самым напрасно занимающий место в школе, был исключен. Решение это он принес вечером. На улице шел густой снег, и в доме было почти темно, так что я не мог разглядеть его лицо. Я видел только, как он прошел по комнате и, молча встав у окна, тупо уставился на снежинки, кружившиеся в воздухе. Больно было глядеть на бедняжку, у которого мысли, должно быть, кружились в голове, как эти снежинки, но я предпочел не говорить с ним ни о четверти, ни об его исключении. В тягостном молчании прошло около получаса, а тем временем уже совсем стемнело. Я принялся укладывать вещи в баул, но, видя, что Михась все еще стоит у окна, наконец, спросил:
- Что ты там делаешь, Михась?
- А правда, - заговорил он дрожащим голосом, запинаясь на каждом слове, - правда, что мама сидит теперь с Лелей в зеленой гостиной у огня и думает обо мне?
- Возможно. Почему у тебя так дрожит голос? Ты не болен?
- Нет, у меня ничего не болит, но мне очень холодно.
Я немедленно приготовил ему постель и стал раздевать его, с жалостью глядя на его худенькие коленки и руки, тонкие, как тростинки. Потом заставил его выпить чаю и укрыл чем только мог.
- Теплее тебе теперь?
- О да! Только голова немножко болит.
Бедная голова, ей было от чего болеть. От усталости он скоро уснул, тяжело дыша во сне своей узкой грудью. Мне тоже нездоровилось, и, уложив, наконец, его и свои вещи, я тотчас же лет. Задул свечу и уснул в ту же минуту.
Около трех часов ночи меня разбудил свет и монотонное, так хорошо мне знакомое бормотание. Я открыл глаза, и сердце у меня беспокойно забилось. На столе горела лампа, перед ней в одной рубашке сидел над книгой Михась; щеки у него пылали, глаза были полузакрыты, как будто он напряженно силился что-то запомнить, голова откинулась, а сонный голос упорно повторял:
- Coniunctivus: Amem, ames, amet, amemus, ametis...
- Михась!
- Coniuctivus: Amem, ames...
Я схватил его за плечо:
- Михась!
Он проснулся и удивленно заморгал глазами, как будто не узнавая меня.
- Что ты делаешь? Что с тобой, дитя -мое?
- Повторяю все сначала, - ответил он улыбаясь, - мне нужно завтра получить "отлично"...
Я схватил его на руки и отнес в постель. Тело его обожгло меня, точно огнем. К счастью, доктор жил в этом же доме, и я немедленно его вызвал. Ему не пришлось долго размышлять, с минуту он послушал пульс ребенка, потом положил ему руку на лоб: у Михася было воспаление мозга.
Ах! Многое, видно, не могло вместиться в его голове.
Болезнь развивалась с угрожающей быстротой... Я послал депешу пани Марии, и на другой же день резкий звонок в передней известил о ее приезде. Едва отперев дверь, я увидел под черной вуалью ее белое как полотно лицо; пальцы ее с необычайной силой впились мне в плечо, а вся ее душа, казалось, устремилась в глаза, когда она коротко спросила:
- Жив?
- Да. Доктор говорит, что ему лучше.
Откинув вуаль, покрытую инеем, она вбежала в его комнату. Я лгал: Михась был жив, но ему не стало лучше. Он не узнал даже мать, когда она села подле него и взяла его руки. Только после того, как я положил ему на голову свежий лед, Михась прищурил глаза, с усилием вглядываясь в склонившееся над ним лицо.
Он, видимо, напрягал сознание, борясь с жаром и бредом, потом губы его дрогнули в улыбке раз и другой и, наконец, прошептали:
- Мама!
Она схватила его руки и так просидела несколько часов, даже не раздевшись с дороги. И, лишь когда я за" метил это, она сказала:
- Ах, верно. Я забыла снять шляпу.
Когда она ее сняла, странное чувство сдавило мне сердце: в ее русых волосах, так красивших ее молодое, прекрасное лицо, блестели серебряные нити. Дня три тому назад их, вероятно, еще не было.
Теперь она сама меняла компрессы мальчику и подавала ему лекарство. Михась не сводил с нее глаз, следя за каждым ее движением, но опять ее не узнавал. К вечеру жар усилился. В бреду он читал "Думу о Жулкевском" из песен Немцевича, то вдруг начинал отвечать урок, то склонял разные латинские слова. Я поминутно выходил из комнаты, чтобы этого не слышать. Еще до болезни он задумал сделать матери сюрприз: тайком учился прислуживать во время мессы; и теперь дрожь пронизывала меня насквозь, когда в вечерней тишине я слышал угасающий голос этого одиннадцатилетнего мальчика, который повторял перед смертью: Deus metis, Deus meus, quare me repulisti et quare tristis incedo, dum affligit me inimicus!*
______________
* Боже мой, боже мой, за что отвратил ты лицо свое от меня и вверг меня в печаль, в то время как враг мой преследует меня! (лат.).
Я не в состоянии передать, какое трагическое впечатление производили эти слова. Был канун рождества, сочельник. С улицы доносились оживленные голоса, звенели бубенчики. Город принимал радостный, праздничный вид. Когда совсем стемнело, в окне по другую сторону улицы зажгли елку, увешанную золотыми и серебряными орехами, а вокруг нее прыгали, как на пружинке, светлые и темные детские головки с развевающимися локонами. Окна ярко сияли в темноте, а за ними в комнате раздавались громкие восторженные возгласы. Весело звучали голоса, доносившиеся с улицы, радость становилась общей. Один только наш Михась повторял с великой скорбью: "Dues meus, Deus meus, quare me repulisti?" К воротам подошли мальчики, и вскоре мы услышали их пение: "В яслях лежит, кто ж побежит..." Приближалась ночь рождества, а мы трепетали от страха при мысли, что она может стать ночью смерти.
На мгновение нам показалось, что мальчик пришел в себя: он стал звать Лелю и мать, но это недолго продолжалось. Его учащенное дыхание минутами прекращалось. Обольщаться надеждой уже было невозможно. Эта маленькая душа только наполовину оставалась с нами. Дух его уже улетел, а теперь он сам уходил в некую темную беспредельную даль и бесконечность. Он уже никого не видел, ничего не слышал и не почувствовал даже, когда мать упала как мертвая к его ногам. Он стал равнодушен ко всему и уже не глядел на нас. С каждым вздохом он уходил все дальше, погружаясь во мрак. Болезнь постепенно, одну за другой, гасила в нем искорки жизни, В руках ребенка, лежавших на одеяле, уже видна была та тяжелая неподвижность, которая свойственна только неодушевленным предметам; нос у него заострился, а в лице появилось выражение какой-то холодной важности. Дыхание его все учащалось и под конец стало похоже на тикание часов. Еще минута, еще вздох - и упадет последняя песчинка в часах его жизни: наступит конец.
Около полуночи нам показалось, что началась агония: он стал хрипеть и задыхаться, точно захлебываясь водой, а потом вдруг умолк. Но зеркало, которое доктор приложил к его губам, еще затуманилось дыханием. Час спустя жар внезапно спал. Мы уже думали, что он спасен. Даже доктор как будто стал надеяться. Бедной пани Марии сделалось дурно.
В течение двух часов ему становилось все лучше. Под утро я вышел в переднюю. Уже четвертую ночь я проводил без сна у постели ребенка, и кашель душил меня все сильнее. Я бросился на тюфяк и сразу уснул. Разбудил меня голос пани Марии. Мне показалось, что она зовет меня, но в ночной тишине явственно раздавалось: "Михась! Михась!" У меня волосы встали дыбом, когда я понял страшную интонацию, звучавшую в ее голосе. Не успел я вскочить, как она сама выбежала в переднюю и, закрывая ладонью свечу, прошептала дрожащими губами: