Страница 29 из 64
- Мне так хорошо с тобой.
Он даже не понял, кто это сказал - он или она.
Некоторое время они молча слушали музыку. Он не знал, что творится у нее в душе. В своей душе он чувствовал чудовищное смешение всего и помногу
- тоски, счастья, любви, страдания, страха, наслаждения, боли, ужаса, восторга, стыда, бесстыдства, раскаяния, нежности, радости, радуги…
Он гладил ее волосы и что-то шептал о любви. Она медленно поднимала на него глаза, полные неги и любовного обморока, и он понимал, что останется у нее до самого утра. Но понимал также, что этого нельзя допустить.
- Ты останешься? - спросила она тихо, робко.
- Ты не сможешь завтра работать со своими инострашками.
- Я все наврала про них, у меня завтра - полностью свободный день, и мы можем весь день быть вместе.
- Лучше я приеду к тебе завтра днем, - сказал он, чувствуя себя предателем здесь, но хоть немного не предателем там - дома.
Она сразу отпрянула.
- Так ты не останешься?
- Нет, радужка, не сердись! Моему отчиму трудно вдвоем с сыном, он просил сегодня не задерживаться, у него сердце шалит.
- Зачем ты так сказал?
- Как?
- Зачем назвал меня радужкой? Лучше бы гидрой. Или Эллой, мне было бы легче не думать о тебе. Теперь буду думать. Да еще таким нежным голосом. Скажи мне что-нибудь грубое.
- Квас был превосходный.
- Еще грубее.
- Мне пора. Какое-то предчувствие гложет. Мерещится, что Прокофьич умер, а Сережка тормошит его, недоумевает, плачет.
- Позвони своему Прокофьичу. В двадцатом веке принято пользоваться телефоном. Если хочешь, я могу уйти на кухню и не слушать, что ты будешь ему врать.
- Нет, лучше я поеду.
- Поцелуй меня.
- Нет. Мне труднее будет уехать. Пойми же! Я сам не хочу расставаться с тобой. О, если бы я был один, совсем один на белом свете! Мне бы не помешало, что твой Василий такой хороший человек, я бы отбил тебя у него.
- Что ты говоришь, опомнись! Разве хорошие люди бывали когда-нибудь препятствиями для любви?
- Но их вокруг нас слишком много - Василий, мой сын, Прокофьич… И моя жена, хоть она и не захотела оставаться Белокуровой. Она все-таки хорошая. Мы не можем топтать стольких людей даже ради любви.
- О-о-ох! - Она рухнула в кровать, уползла под одеяло, скрылась, как жук в песке.
Он воспользовался мгновением своей решимости, встал, принялся быстро одеваться. Трусы, носки, брюки, рубашка… Уже хорошо! Она высунула жалобную голову.
- Уходит! Посмотрите на него! Он уходит.
- Я вернусь завтра утром, - пробормотал он, очень не уверенный в том, что действительно вернется.
- Во сколько?
- Утром, часов в десять.
- Тогда скорее отключи магнитофон. Сейчас начнется «Утро» Грига, и ты включишь его, когда вернешься. Но не в десять, раньше! В семь. Ну хотя бы в восемь. Умоляю тебя. Подари мне хотя бы эти дни, до понедельника. Обещаешь?
- Обещаю, - сказал он, страшась обещать. Он выключил магнитофон, подошел, сел на край кровати, притянул ладонями ее лицо. - Но только при одном условии.
- При каком, милый?
- Что ты сейчас заберешься опять под одеяло и не будешь провожать меня. Чем меньше мы сейчас будем прощаться, тем лучше и легче. И не будем целоваться, чтобы не распаляться вновь. Давай представим себе, что нам не хватило можжевеловой, и я попросту побежал в магазинчик деликатесов. Сейчас вернусь. А ты уснешь, ожидая меня. А утром я вернусь. У тебя дверь защелкивается?
- Да, - грустно сказала она. - Но почему не целоваться?
- Нет. Все.
Он резко встал, вышел в прихожую, быстро обулся, накинул плащ, открыл дверь, захлопнул ее за своей спиной, отдышался. Дело сделано! Он чувствовал себя уголовником, совершившим побег. Только бы не вернуться. Нет, он уже спускался вниз по лестнице, он уже вышел на улицу, он уже ловил машину и садился в нее, он уже ехал домой, а в голове у него пело под музыку «Мечты о любви» Листа: «То мое, мое сердечко стонет, сердечко мое грустит». Грустит, хрустит, тристит… Он все еще весь находился в ее оболочке, окутан ею, и не было ни водителя рядом, ни езды по вечерней Москве, ни мелькания фонарей, а был лишь особый ритм и волны тепла ее тела, ее поцелуи на его губах, и все изгибы и тайны, и долгий полет, который не должен был никогда кончиться, но, увы, уже кончился.
Автомобиль неумолимо приближал его к дому. Если бы Сережа еще не спал, то можно было бы сейчас, приехав, прижаться к нему, забыться в его маленьких объятиях, закружить его по комнате, распевая: «Я с детства детей ненавижу…» Но уже поздно, и пунктуальный Прокофьич его уже давно уложил, прочитав перед сном всю книжную программу от «Тараканища» до «Дяди Степы».
Вновь перед глазами встала страшная картина: мертвый отчим и плачущий около него Сережа. «Ох, какой же я гад!» - хотелось прокричать Белокурову.
- Что стонешь? - спросил водитель.
Оказывается, он все-таки стонал, купаясь в своих думах.
- Сердце пошаливает.
- С перепою?
- А что? Запах?
- Еще какой. Хотя бывает и гораздо хуже.
Тут Белокурова ударило еще более скверное предчувствие. Что, если он сейчас приедет, а там - Тамара? Она вполне могла уже возвратиться. О нет, только бы не сегодня, ну хотя бы не сейчас! Ему надо отдышаться, унять сердце, выболеть все из души. Впервые в жизни он больше всего боялся встречи с собственной женой, с которой прожил четыре года.
Сердце и впрямь шалило. Не хватало еще, чтоб вместо Прокофьича он сейчас окочурился.
Приехали. Может быть, вернуться? Ошалеть, вырвать из сердца заботы и снова броситься в блаженные объятия! Но рука его сама доставала из кармана деньги и протягивала, сколько договорились, водителю, потом сама же открывала дверцу машины и тело Белокурова само вылезало прочь из соблазнительного возврата.
- К разврату - нет возврату, - молвил главный бестиарий, провожая взглядом машину и делая первый шаг к дому. Спасительно было думать обо всем происшедшем как о разврате, а не как о сильном любовном переживании. - Развратник, развратник, - шептал Белокуров, поднимаясь по лестнице. Но это слово падало в него, долетало до глубины и возвращалось оттуда: любовь! любовь! любовь!
И вот он уже стоит перед своей дверью. Что там? Господи, пусть все будет в порядке! Я замолю грехи, я столько сделаю во имя Твое, чтобы загладить грехи! Господи, пусть я войду, а там Прокофьич и Сережа мирно спят!
Но тот Белокуров, который обзывал себя развратником и не признавал любви, спросил: «И что будет тогда? А я скажу тебе: если сейчас все будет в порядке, то завтра утром ты сдержишь свое гнусное обещание и помчишься включать магнитофон, чтобы слушать «Утро» Грига в любезных объятиях гидры».
- Будь что будет! - тихонько прорыдал Борис Игоревич и стал открывать дверь своей квартиры.
На какой-то миг ему дико представилось, будто он открывает другую дверь, будто он вбегает в комнату, срывает с себя одежды, распахивает одеяло и падает, в поцелуе ударяясь зубами о зубы, как это было сегодня днем.
Он чувствовал себя так, будто в нем поселился чужой.
В квартире стояла зловещая тишина, хотя он и сам не смог бы объяснить, что в ней такого зловещего.
- Спят, - попытался он сам себя ободрить.
Тихо-тихо разделся, но не успел снять второй ботинок, как дверь комнаты Прокофьича распахнулась, и отчим, слава Богу, живой и здоровый, предстал перед главным бестиарием. Только очень злой, алый от гнева.
- Что ж ты делаешь, сволочь! - начал Прокофьич уж чересчур резко. Видать, ему плохо было.
- Прости, отче, миленький, - прошептал Белокуров.
- Можешь не шептать, - мрачно произнес Прокофьич.
- Что, не спит?
Оставив последний вопрос без ответа, Прокофьич возвратился в свою и Сережину комнату. Белокуров пожал плечами, вздохнул. Так тебе и надо, да еще и мало! Все-таки прежде чем пойти и пасть перед Прокофьичем на колени, он юркнул в ванную, быстро разделся, принял душ, одновременно чистя зубы. Все это заняло не более десяти минут. Освеженный, хотя и одетый в старое, главный бестиарий, выйдя из ванной, посмотрел на часы. Они показывали двадцать пять минут двенадцатого. В общем-то не так уж и поздно, не должен Прокофьич слишком долго злиться.