Страница 5 из 17
Л. Н. Толстой говорил в Ясной Поляне, что пьянство он ненавидит принципиально, но что мужики-пьяницы бывают иногда очаровательны. Степан был из таких. Каблуков спросил его: "А ты, Степан, говорят все пьянствуешь?". "Что ж из этого, Иван Алексеевич, вреда от этого нет. Мне 70 лет, а посмотри на меня, каков я есть". Каблуков важно ответил: "Ну, а если бы ты не пил, то тебе теперь было бы не 70, а 90 лет". Было ясно, что он хотел этим сказать, но то, что он сказал, вызвало общий хохот и удовольствие. Анекдоты про Каблукова попали даже в литературу (воспоминания Белого). Позднее он стал профессором химии, при большевиках сделан был академиком, и я в "Известиях" видел фотографию, как Калинин вручал ему какой-то орден. После 1926 года я его больше не видел.
Так наша семья вышла из двух разных классов: помещичьего со стороны матери и интеллигенции со стороны отца. В начале между ними не было "антагонизма": у них был общий корень. У отца едва ли могла быть та детская "вера", которой была полна моя мать, но я помню, что он в церковь ходил, говел, хотя и всегда отдельно от нас, от детей. Однажды, уже после смерти матери, я как-то рассказал, что товарищ мой по гимназии меня принялся "просвещать" по части религии и поучал, что мир не создан в семь дней, а начался с появления раскаленного шара. Отец с каким-то опасением слушал и поинтересовался, что я на это ответил. Когда я сказал, что спросил, откуда этот шар появился, он пришел в восторг. "Вот и правильно. Ну, и вышел дурак, и не сможет на это ответить".
По горячности и торжеству, с которыми это он говорил, было ясно, что отвечал он сомнениям, которые в нем самом были, но которым он не хотел давать хода. Почему? Раз во время Светлой Заутрени он повел нас с братьями на Красную площадь, залитую народом. И когда ударил колокол Ивана Великого, на него отозвались все московские церкви, начался ночной перезвон, а толпа, обнажив головы, стала креститься, отец с каким-то торжеством обратился к нам:
- Что бы ни говорили умники, откуда же это чувство у всех? Значит за этим есть что-то.
Этого унаследованного им, вместе с другими, "общего" чувства - терять он не хотел.
Это могло быть не только с религией. Раз, уже студентом, я говорил с ним об умершем Каткове, политический вред которого отец тогда уже хорошо понимал. Я знал, что Катков был пациент отца, с ним на этой почве видался. Благодаря более близкому знакомству с ним, как с человеком, он мог не разделять распространенного против него огульного предубеждения. Но он старался все-таки оправдывать его и как "политика"; напоминал, что Катков всегда стоял за интересы России. Позднее, уже после смерти отца, в письмах деда, о которых я говорил, я нашел неожиданный вопрос деда, обращенный к отцу: продолжает ли он "восхищаться" Катковым? Я яснее понял тогда, откуда вышло это старание его защищать. Герцен рассказывал о возмущении, которое в большинстве тогдашнего общества вызвало польское восстание 63 года и претензии на Западный край. Патриотический подъем общества в ответ на нападение Польши, очевидно, переживал вместе с другими 25-летний отец. Этого чувства он терять не хотел и за это многое Каткову прощал.
Это подводит к вопросу о политических взглядах среды, в которой с детства я рос. Это была среда {29} "интеллигенции", а не помещичья. Землевладельцы-помещики, которых было много среди материнской родни, были более старшего поколения; я мало их видел и перед детьми они политических взглядов своих не высказывали. Я их просто не знал и какого бы то ни было влияния на меня они оказать не могли. Кругом, в котором я рос, были знакомые и друзья отца, вообще интеллигенты. Между ними самими, конечно, могли быть различия и очень глубокие, но для детских глаз незаметные. Главное же в них было то, что они все в свои молодые годы жили в ту переломную для России эпоху, когда было невозможно оставаться нейтральным. Нельзя думать, что в таких случаях бывают только два лагеря. Кто не с нами, тот против нас.
Единогласие возможно, когда довольствуются отрицанием: отменить, не допустить.
Когда хотят строить новый порядок (и в этом заслуга и величие Великих Реформ), там разномыслия неизбежны: они вытекают из сути вещей. Одним кажется, что реформы идут слишком быстро, недостаточно считаются с прошлым. Другим - наоборот. С кем тогда был отец - я точно не знаю. Сам он этого нам не рассказывал, а семейная хроника "бабушек" этим не занималась. Я от них часто слышал другие рассказы, например, о том, как отец сделал предложение матери. Он в доме ее родителей часто бывал, сначала как доктор, позднее как друг, но о своих личных планах молчал. И когда в разговоре с бабушкой он по какому-то поводу сделал на это очень отдаленный намек, который можно было понять даже вовсе не так, бабушка на него сразу накинулась:
"Наконец-то, мой батюшка, давно пора!"
Об этом они часто вспоминали со смехом. Можно было над этим только смеяться: брак вышел очень счастливым. Была ли в этих колебаниях отца простая застенчивость или его останавливало неравенство "положений" - мать была единственной дочерью богатых и важных {30} родителей, а он, молодой врач, не имевший своего состояния, - или за этим скрывалось различие культурных и политических симпатий двух семей - я не знал и уже не узнаю.
Поскольку я помню отца и его друзей, их политическое понимание для меня не оставляло сомнения. Все они были за Освобождение 61 г., за Великие Реформы, многие были сами общественными деятелями, часто гласными Думы. Отец был с теми, кто хотел и эти реформы довести до конца, быть может до "увенчания здания". Думаю так потому, что помню, как он сочувственно говорил о назначении Лорис-Меликова, хотя политического смысла такого сочувствия я, по малолетству, тогда не мог понимать.
Но это одна сторона; все они вышли все-таки из круга "довольных", а не "обиженных судьбой", не тех, про которых в 58 году Н. А. Некрасов писал:
Чьи работают грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, науки,
Предаваться мечтам и страстям.
К этому чужому миру они относились без признаков высокомерия, не считали его "быдлом", обреченным оставаться внизу; себя не считали "белою костью", у которой есть привилегии по рождению; но они в себе ценили культуру и образованность и в этом видели свое заслуженное преимущество; не хотели это преимущество хранить для себя одних, считали долгом государства передавать его всем остальным, но не признавали и своей вины перед народом, не считали, что необразованные люди призваны Россию за собой вести, или что культурным слоям у народа чему-то надо учиться. Долг высших классов был его учить и ему помогать, а не уступать ему места. И если это тогда им старались внушать, то они такое учение не считали, {31} не только опасным, но даже серьезным. Позднейших идеологий тогда не предвидели.
Но в самых этих прежде обиженных классах слагалось другое настроение. О нем я позднее узнавал из литературы, и даже из наблюдений, но в детстве мне с ним не приходилось встречаться. Настроение порождало дела, которые ни от кого нельзя было скрыть.
Началось революционное движение 70-х годов, завершившееся цареубийством 1-го марта.
Это время я отчетливо помню. И помню, что среда, в которой я рос, относилась к революционным покушениям вполне отрицательно. Она в это время была "опорой порядка", считала, что покушения мешают проведению нужных и возможных реформ. Ни цели их, ни психологии людей, которые собой тогда за это жертвовали, она не понимала. Культ революции, вера в то, что всего можно достигнуть насилием, убеждение, что успех революции есть высший моральный закон, нельзя было совместить с теми идеями, которые одушевляли эпоху Великих Реформ.
Это вышло наружу в 81 году. Либералы оказались правее, чем может быть думали сами. "Победа" революционеров 1-го марта стала концом их успехов. Широкое общество от них отшатнулось. У настоящей "реакции" оказались развязаны руки и она нашла исполнителей. К ней переходили даже из "либерального" лагеря. Власть стала бороться тогда не только с "революционным" движением, в чем был бы долг всякой государственной власти, но с теми идеями, которые лежали в основе 60-х годов.