Страница 52 из 58
Я рассказал ему историю со слоником в день приезда. Теперь он собирался ехать в Союз. Повидать Никиту.
Палило солнце. Ночью все звенело от цикад. На хозяйском порше до моря мы долетали за полчаса. Все занимались одним и тем же. Спаривались. Вечером пели. Утром, все нагишом, загорали, купались
в бассейне. Турок, одной рукой придерживая изряднейший член, прыгал с трамплина. Хозяйка, сидя в тени, мазала ноги депилятором. Лидия уходила в верхние комнаты со своим старым приятелем Алексеем. Алексей был французом - то ли Жаном, то ли Жаком,- но прекрасно говорил по-русски. Польская панночка плескалась вместе со мною в голубой воде.
Солнце и каждодневное плаванье делали свое дело. Я оживал. Лазурный берег напоминал мне Крым, а Крым был моим домом. Появились первые конкретные детали, я стал делать наброски для статьи "Насморк свободы". Пот капал на страницы детской тетрадки, буквы плыли.
"Моя память спутана, - писал, я. - Волосы после любви. Шнурки перед побегом. Ночная глыба прошлого иссверлена огоньками сигарет. События давних дней почтовыми марками наклеены как попало. Инспекция проводится впопыхах. Так в перевернутой после обыска квартире ищут спички, чтобы заварить чай... Покидая страну, прощаясь с жизнью, протискиваясь сквозь инфернальный ноль таможни, ничего не возьмешь с собою - ни писем, ни фотографии, на которой сидишь в раззеванном счастье, глядя мимо объектива на чьи-то летящие волосы. Мать-мачеха выпускает тебя погулять голым. Слово "родина" впервые звучит угрозой... Давно ли, в цветущих горах, обрывающихся над сморщенной кожей моря, ты говорил себе: стану ли разменивать золото памяти на кислую медь воспоминаний?.. Старая записная книжка, не отобранная лейтенантом в аэропорту - вот мое прошлое. Я смотрю на тайнопись телефонных цифр, на строенные инициалы. Любитель жирной пригородной сирени, бабник, шахматный гений, друг стольких лет - усох до иероглифа, до ржавого звука. Так и жить нам теперь с тобою - под каблучком Мнемозины...
Сквознячки свободы. Мелкие юркие бесы. Я схватил от этого насморк. Мои глаза слезятся. Я раздираю их в липком сне.
Сквозь шуршание хрупкой утренней тишины я слышу, как по пустой улице медленно ползет, лязгая гусеницами, помоечный танк. Охают переворачиваемые баки. С закрытыми веками я вижу, как лиловый малый в грязных перчатках на пенящейся молодым солнцем розовой улице разглядывает вытащенные из нутра машины драные джинсы. Секунду он думает и откладывает их в сторону. Казнь не состоялась.
.... Высокооктановый бензин, пряности из пиццерии, пузырьки духов - вот кокаин переселенца. Волны запахов обвивают тебя со всех сторон, и, прежде чем ухо начинает впитывать музыку чужой речи, прежде чем глаз начнет свыкаться с новой скоростью новых красок, нос уже пьянствует отдельно от всех, грозит аллергией, систематизирует и разлагает, и где-нибудь в подвальчике Шатле выдает резюме: четвертый год после войны, угол Цветного бульвара и Самотеки, бабка, торгующая свежими теплыми ирисками - все тот же запах жженого сахара, свежей карамели.
Ах, чертово разбомбленное детство, трупы ограбленных дугласов за бараками железной дороги, осколки воспоминаний, прочно засевшие под кожей дней... В том-то и фокус, что, начиная жить с нуля, начинаешь новое взрослое детство, где запахи и краски, жесты и гримасы пытаются лечь сверху на затвердевший и уже не белый пласт, рождая иногда чудовищные, иногда трогательные аппликации.
Взрослый ребенок, наивный старик, ты живешь тем же, чем и в пять лет, первоэмоциями".
* * *
Юг был уловкой. Способом от меня избавиться. Вряд ли она это сама это знала. Просто парижская её квартира была на грани взрыва. Мы почти не разговаривали. Так, несколько пустых фраз в день. В то же время я понимал, что могу получить её назад: не сразу, а через два месяца, полгода, год. Нужно было только ожить, согласиться с происходящим, перестать пожирать ее голодным волчьим взглядом.
Для всех остальных мы были парой. Как бы - парой. Она спала в одной со мною комнате. На разных кроватях. Ночью луна стояла неподвижно в огромном окне. Серебряный мех виноградников стлался до самых холмов. Она спала голая, спала беспокойно, вертясь, ерзая, бормоча что-то неразборчивое, мучаясь сама собою. Лишь однажды она пришла в мою постель - накануне отъезда, ее отъезда. Она была пьяна. Вдребезги пьяна. Я никогда не видел ее такой. Она упала, а не легла рядом. Ее ноги были раздвинуты. Потянула меня к себе. Она вся текла. Как телка. Это было наводнение. Я обнял ее - с нежностью и отвращением. О, это была не она! Тяжелая, горячая, чужая. Я ничего не мог. Тогда с силой, которой я за нею не подразумевал, ухватив мою голову за волосы, она ткнула ее - pars pro toto - себе меж ног, и, попав лицом в это месиво раздавшейся, истекающей соком плоти, я понял, что она только что сделала это с кем-то другим:
Жаном, Жаком, Алексеем, хозяином, турком или со всеми вместе...
Я с трудом освободился от этой вдавливающей руки. Она спала, похрапывая, с лужей на простыне, со слипшимися волосами на лбу. Это был конец.
* * *
Лидия уехала после завтрака. Польская панночка переместилась с бортика бассейна в мою комнату.
"Mais tu es fou!" - резюмировала она час спустя.
Бледная, со слабой улыбкой, она равномерно икала.
"Я тебе пришлю Мону,- попыталась приподняться она. - Это как раз для нее".
Мона, гостсприимнейшая Мона, явилась с бутылкой шампанского, с тарелкой поздней черешни.
"Я сказала Пьеру, что иду к тебе. Он возится с мушкетом. Купил у кого-то в Борм-де-Мимоза..."
В ней была порода, в этой худой кобылице. В тот длинный, незаметно в вечер соскользнувший полдень она получила все, что предназначалось Лидии, всю мою ярость, всю клокочущую нежность. Сидя ночью под широко распахнутым небом, невпопад отвечая на вопросы антикварщика о петровском фарфоре, еще менее удачно на вопросы нью-йоркской йогини о советских мусульманах-суфи, всматриваясь в посерьезневшее лицо Моны и все еще глупое польской дивы, я в первый раз за долгие месяцы чувствовал себя свободно. Я был пуст, но пустота эта меня не пугала. Я был все еще в лихорадке, но болезнь моя сходила на нет. Я был один, но не был одинок.
Мы расходились поздно. Кто-то нырнул в бассейн в платье и с бокалом в руке. Голые загорелые спины женщин куда-то шли под штоковыми розами, вдоль кустов жасмина, по глазированной луной дороге, ведущей к виноградникам. Мона попросила у мужа ключи от порша. Он не возражал. Кивнув нам на прощанье, он взял садовую лампу и отправился к двери йогини.
Мы где-то были той ночью. То ли у ворот правительственной дачи Жискара, то ли на верхней площади средневекового, террасами над морем стоящего, городка. Одно я помню точно: пожар возле Сен-Рафаэля: тревожное зарево и тени самолетов, сбрасывающих черную воду над горящим сосняком.
Порш делал длинную туннельную дыру в ночи; передвижение было выстрелом. Мона спросила мой парижский телефон. У меня его не было. Она дала мне свой. Я так ей и не позвонил, а под Новый год узнал, что на этом же порше она сверзилась с обрыва, здесь же, на этой дороге, между Сен-Рафаэлем и Сен-Тропе, ночью, после дождя. Об этом мне рассказал ее муж. Мы сидели в Бильбоке, куда он меня пригласил, отличное трио наяривало Night in Tunisia и феллиниевская стопудовая Милица Батерфилд, скорее задрапированная, чем одетая, рычала так, что тряслись стаканы на подносе скользящего по лестнице официанта. Я не знал, что ему ответить. Она явно просилась если не туда, то прочь отсюда, а он поседел задолго до смерти Моны.
* * *
Как скоро я забыл Москву! Как скоро выучил кривой язык
парижских улочек... Я где-то жил - там неделю, здесь ночь. Я ходил в BHL в часы, когда на третьем этаже бойкая бабенка варила, рекламы ради, отличный суп в новой скороварке. Пять-шесть клошаров, какая-нибудь зазевавшаяся старушенция и явный внештатник левой газетенки следили за упоительным процессом сохранения витаминов. К сожалению, это был один и тот же, переморковленный, на бульонных кубиках, супец. Впрочем, грех жаловаться. Я посещал Самаритен перед серьезными свиданиями: там в районе шанелей и ланван можно было изрядно окропиться бесплатным одеколоном. Там же, в Самаре, на крыше под оранжевым зонтиком я дописал "Насморк свободы":