Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 58

"Тоска по утраченным фекалиям...- резюмировал Никита. - Хорошо бы зверски надраться..."

Было четыре часа утра, мы стояли у витрины кинотеатра Повторный. "Дети райка" были прикноплены под стеклом. Здоровье прямо-таки перло из меня.

* * *

Я до сих пор не пойму, почему я никуда не уехал? Почему не плюнул на вызов и не смылся в Крым? Я мог бы оторваться от хвоста и уже в три дня пил бы пиво на солнечной Итальянской улице Феодосии, косея от морского воздуха... Был ли я под гипнозом? Я думаю, был. Но главное, я надеялся узнать, что с Кисой.

В девять утра я уже входил в дверь следственного корпуса лефортовской тюрьмы. Сержант отобрал мой паспорт, позвонил по вертушке. Вторая дверь была из металла, как в бомбоубежищах.

* * *

Ветка жимолости, отведенная в сторону, уронила жалкую слезу утренней поливки, и стал виден угол щербатого корта да почерневший теннисный мяч, из-под которого лезла пожухлая трава. Море ровно окатывало слух сухими солнечными брызгами. Густо пахло подсыхающей зеленью. На перекрестке двух аллей, держа свисток, как ребенок карамельку, стояла баба Гитлер. Кто и когда окрестил ее так, неизвестно, но несла она свою сторожевую службу, отделяя захожих любителей парковой тени от законных хозяев, солидных столичных писателей, рьяно. Баба Гитлер, глыба тяжелого мяса в цветастом халате, уже надула свои паровозные щеки, а я, выбирая просвет меж деревьями, уже приготовился к спринту, как из-за ее спины, застегивая ширинку, отмахиваясь от цепких веток, вылез долговязый Гаврильчик, официальный гений номер раз.

"Ба! - зарычал он. - Кого я вижу! Представитель оппозиции! Внутренний эмигрант! Иди, я тебя облобызаю, сукин ты сын!.."

Баба Гитлер, разбираясь в субординации, шмыгнула носом и, переваливаясь, отошла в плотную тень еще не расцветшей катальпы, где на обрубке лжекоринфской колонны стояла, золотом крашенная, лысая голова вождя - сочетание двух культов, как говорит князь: советского и фаллического.

Гаврильчик был в кожаных шортах, в кепке с километровым козырьком и босиком.

"Сразимся?" - я поднял ракетку.

"Э, нет! - он сгреб меня в охапку своими заросшими рыжими волосами щупальцами,- Мы сейчас с тобой нажремся шампуня за мир во всем мире!.. Что же ты, вражеское отродье, никогда не звонишь в Москве?"

Глухо ударил мяч, но через кипение листвы ничего не было видно. От автора "Сонаты для базуки с оркестром" несло многодневным перегаром, досада, что корт перехватили, сжимала мое все еще городское сердце, и, боком выскользнув, отметив про себя несмертельный выстрел подачи, я крикнул на ходу: "Вечером, господин поэт! Заходи вечером..."

Я несся сквозь заросли форзиции и дрока, огибая ржавый угол корта, и сердце мое кувыркалось. Где бы я ни был: у решетки зверинца на Кронверке, в Сокольническом лесу или в разбомбленном Кенигсберге, звук скачущего мяча рождал во мне тахикардию.

Лопнул взрыв реактивного истребителя, полоснувшего невинное небо до белесого надреза, задребезжали стекла, и из соседнего писательского коттеджа раздался раздраженный бас: "Ну разве здесь что-нибудь напишешь? Завещание!.." - "Внимание отдыхающих, - грохнуло с моря, - прогулочный катер Киммерия отправляется через десять минут..."

Роскошная шоколадница, подмигнув крыльями, снялась с амбарного замка, запиравшего сетчатую калитку. "Как ты туда забралась?" - крикнул я. Она наклонилась, завязывая шнурок, опрокинулись уже выгоревшие волосы, обнажив детскую шею, тугие трусики крепко врезались в плоть, а новорожденный, цыплячьего цвета мяч, только что посланный в угол и отскочивший от деревянного бортика, все еще продолжал катиться вдоль меловой линии. Распрямившись, рывком носка туфли и ракетки подняв мяч, улыбаясь, перекатывая мяч в ладони, промокая сухим ворсом пот, она сказала: "Здесь сбоку есть дыра".

Налетевший ветер обсыпал меня подсыхающим цветом акации, и, отогнув сетку, я протиснулся на корт.

У нее был правильно поставленный удар и чуть-чуть не хватало скорости. У нес была хлесткая, отлично подрезанная подача и несильный туповатый смэш. У нее была чудесная низкая посадка, и она мягко перебирала ногами перед каждым ответным ударом. У нее был короткий шрам кесарева, как я думал, сечения и маленькая грудь. Шрам в первой версии оказался ударом ножа, но позднее она созналась, что сама искромсала себя бритвой в ожидании так и не пришедшего любовника. Вместо пятнадцать-пятнадцать она говорила на детском английском teen-teen, вместо тридцать-тридцать - trenti pari, и вместо "игра" "приехали". Наше первое короткое замыкание случилось душной ночью на берегу маленькой, как выдох, бухты. Закусив губу, она задумчиво раскачивалась на мне, кося полузакрытым глазом. Кончив, она вся осела и растеклась. Ее перекрученное тело сломалось по всем направлениям. "Можешь так заснуть?" - спросила она.

Нас засекли однажды ночью пограничники и вытащили из воды, где мы практиковали нечто сложное, слизываемое волной. Фары стоящего на обрыве газика слепили глаза. "Документы!" - сказал невидимый сержант, и мы, обнявшись, захохотали. Нервно зевала овчарка. "Покажи им свой документ, - шептала она, может, требуется печать..."

Я любил рассматривать ее худую спину и растрепавшиеся прядки на длинной шее, когда днем она спала на моем чердаке - вся разлинованная полосатым солнцем, бьющим с тяжелой силой через щели камышового занавеса. Я вообще любил подсматривать за ней - как она, присев школьницей на каменистой тропе, бесшумно журчит, раздвинув мальчишеские бедра, в то время как ее рука автоматически обирает куст кизила - мы никогда не стеснялись друг друга, - как она, забывшись, пеплит сигарету в собственную кофейную чашку, как кокетничает, подергивая маленьким задом, со знаменитым режиссером у входа в деревенскую киношку или как она плоской ладошкой,





придерживая левой рукой задранную до груди майку, далеко вытянув напрягшуюся ногу и подтянув к подбородку другую, медленно тешит сама себя, мутно плавая глазами по потолку, и вдруг вымученным шепотом выдавливает: "Иди сюда... скорее же..."

У нее были немного разные глаза, как и у ее матери, один зеленее, другой серее, и у нас ничего не было уже два года.

* * *

"Тима... - сказала она, - милый... как же я рада. Ты надолго?" Она крепко вжалась в меня, и мы простояли целую маленькую ретроспективную вечность, окатываемые волнами солнца, и я вдыхал знакомые запахи ее тела, легкий летний пот, нагретые волосы...

"Я слышала, у тебя были неприятности? Все кончилось?"

"Судьба вывезла", - сказал я.

В лице ее было что-то новое. Под ровным загаром бежала трещина хорошо спрятанной боли.

"Ты одна?" - спросил я.

Женщины протискиваются сквозь наждак лет головою вперед. Вечное время не выносит временной красоты. Жалкие вечерние притирания, мед и кислое козье молоко... Скрипят жернова. Мрамор оборачивается терракотой.

"Одна. Одна, к счастью. Сет?" И ободом ракетки она бесконечно знакомым движением почесала под коленкой.

Фаф! - с фетровым звуком сдвинулся широкий маятник. Ф-а-ф... В глазах рябило. На размягченном битуме зыбко дрожала пестрорядь листвы.

"Хочешь, подавай", - крикнула она, перегоняя окраиной ко мне стайку мячей.

"Играешь каждый день?" Я сделал несколько пустых замахов, разогревая плечо.

"Куда там! Ключ дают только гениям, и, пока кто-то не проделал лаз, мы только облизывались... Потом рыбаки украли сетку, и мы ждали две недели, пока пришлют из Москвы. Теперь сетку на ночь снимают, представляешь?.. Поехали?"

На мгновение ослепнув, я отправил в путешествие первый мяч.

"Сетка!" - крикнула Тоня.

Подбросил и навалился на второй и, все еще чувствуя в кисти хлесткое продолжение удара, помчался вперед, краем глаза отмечая, что мяч уже проскочил навстречу и, отметившись в правом углу, исчез.

"Ах ты, зверь! - Я подбирал мячи. - Будет тебе Ватерлоо, оно же Аустерлиц..."

Я сильно подрезал мяч, и она, присев над ним, широко расставив ноги, с вытянутой растопыренными пальцами вперед левой рукой, все же загнала его в сетку.