Страница 19 из 80
Людмила выжала мокрое платье, но все равно было холодно. Потупясь, она жалостно глядела на свои босые, исцарапанные ноги. Возле них лежала котомка, набитая чагой. Он очень вкусен, этот "чай", особенно с топленым молоком. Да разве так он вкусен, как китайский! Она хорошо помнит тот, настоящий чай золотистый, душистый. К чаю всегда было варенье и сдобные булочки. Мать жаловалась, что трудно доставать пиленый сахар, шафран и ваниль. Мать всегда на что-нибудь жаловалась. А в Омске им всем тогда жилось хорошо.
Зачем, зачем они бежали оттуда? Тряслись в теплушках. На санях от мороза зарывались в солому... Ведь не хотел же отец брать на себя командование отрядом! В каком испуге тогда он прибежал домой, с каким отчаянием рассказывал об этом! А все же принял отряд. И все же они поехали. Остались бы в Омске, и все были бы живы: отец, мать, Виктор. Не случилось бы и той страшной ночи в зимовье, когда ей, Людмиле, из отцовского револьвера плеснул короткий огонь в глаза, а потом целый месяц она горела в жару, задыхалась от боли. И не ходила бы она теперь босая по лесу, не рубила бы березовый "чай" топором...
На прошлой неделе ей исполнилось шестнадцать лет. Память сохранила отцовские слова: "Людочка, большое счастье к тебе придет в год твоего шестнадцатилетия". Отец это вычислил по своим книгам. Но не пришло счастье в тот день. И никогда, наверное, уже не придет. А в тот именно день она только плакала. Плакала от обиды, что никто ее не поздравил, не сделал никакого подарка. Так, только за столом поговорили: "Гляди-ка, девке шестнадцать. Взамуж скоро..." И бабушка Неонила трудно вздохнула: "А кто возьмет?"
Откуда-то вдруг налетели желтые пауты. Сновали вокруг, жадно липли к босым, исцарапанным ногам. Людмила безразлично отмахивала их веткой черемухи. Посконная, из домотканого холста, рубашка холодом стягивала плечи.
И снова вспомнились детские годы, Омск. Какие красивые тогда носила она платья! К ним никогда не пришивали заплат.
Понятно, отец и мать были буржуями, жили богато. Но ведь отец и минуты не сидел праздно - или на службе, или за книгами, - а мать держала прислугу только для тяжелой работы, все остальное по дому стремилась делать сама. Они буржуи, контры, и это, наверно, справедливо. А вот она, Людмила, теперь ходит одетая, как все на селе, и даже хуже других. Она ест картошку, ржаной хлеб и вонючую черемшу. Работает на поле или в лесу, не разгибая спины от зари до зари, вместе со всеми, работает, может, даже и больше других. И не хочет быть контрой, буржуйкой. Не хочет потому, что гадко и подло это - шить в довольстве за чужой счет: другого пусть хоть и в гроб, в землю, лишь бы тебе наверх. Когда ты сама уже знаешь, почем фунт лиха, ты можешь назначить свою цену и тому, от кого это лихо идет. Почему же ее зовут "белячкой"? На вечорках парни сторонятся. Девчата своими секретами никогда не поделятся.
Людмила до боли закусила губу. Память сейчас ей подсказывала все только самое злое. Ведь не просто "белячкой" считают ее. Офицерская дочь. Карателя-изверга дочь!
Это он, отец ее, с бандитским отрядом своим пробивался через тайгу с Братск-Острожного тракта сюда, на Худоеланское. Это он - больше некому - на Кирее вырезал начисто весь таежный поселок. Сам взбесился потом, перестрелял всю семью свою, да и сгиб в дороге - такой собаке доподлинно собачья смерть. А щенка своего недостреленного подкинул честным людям на руки...
Вот как рассказывают люди, вот какая ходит молва. И хотя нет никого, кто видел бы все это собственными глазами, но если люди говорят, все село говорит, - значит, правда.
Желай, желай после этого, девушка, чтобы любили тебя, чтобы не сторонились тебя, чтобы не звали сквозь зубы "белячкой". Еще спасибо скажи Голощековым, в ноги им поклонись, что от смерти выходили, не гонят из дому на улицу, одевают и кормят почти с собой наравне.
Желай, желай, чтобы любили тебя, когда тобой, как в "очко", Кургановские и Савельевские хотели сыграть.
Было ведь так. Каждый сам по себе приходили они к Голощековым, предлагали, ничего не стесняясь: "Что ж, отдайте, возьмем к себе". А по всему селу тогда знали: ждет кулачье возврата белой власти, на подкидыша офицерского, как на верную карту, делает ставку, надежный прикуп в игре своей хочет получить. Голощековы тогда не согласились, не отдали ее. Дед Евдоким воспротивился: с Красной Армией по рукам бил, обещался ей поберечь до времени у себя девчонку, слово должен сдержать. Да и у власти стоят пока твердо как раз не белые, а красные.
Теперь все это назад отошло. О возврате к старому мало кто думает. Уже на другой лад заговорили и Кургановские с Савельевскими: "С доброго сердца чуть было змею к себе в дом не впустили". А дед Евдоким притих, руку-то он бил Красной Армии. А выходит, впустую. Никто не едет за девчонкой. Зачем нужна она Красной Армии? И Варвара, теперь главная сила в семье, грызет старика: когда просили, чего не отдал "белячку"? Хотя сама же тогда шептала ему под руку: "Чо отдавать-то? Пущай на нашу семью поработает. Ничья она, кинутая. Зря мы, что ли, ее выхаживали?"
У всех свое. А у тебя, Людмила, одно: отец - изверг, палач. Ты и сама знаешь, что он действительно был офицером, и носил оружие, и ехала ты с ним вместе.
Но неужели все было, как говорят? Каратель...
Нет, сколько ни мучай себя, сколько ни напрягай мозг, с той поры, как сошли они с поезда и сели в сани, память больше ничего не подсказывает. Только снег и снег, сугробы скрипучие, черный лес, а позади длинная вереница саней, верховые. И винтовки, штыки, выбеленные инеем. "Смерть!" - всю дорогу самое ходкое слово. Мертвой побыла и она. От руки отца, это точно.
Думай, Людмила. Если в дочь родную, в сына, в жену свою стрелял человек - почему не мог он вырезать и на Кирее целый поселок? И что из того, если других свидетелей нет, только пустые дома в этом поселке и могилы? Перед живыми людьми ты, Людмила, за это ответчица, ты, недостреленная! Веришь или не веришь в жестокость и подлость отца, все равно, он твой отец, и на тебе лежит зло, какое он сделал.
И потому не обижайся на Нюрку Флегонтовскую, когда у нее при взгляде на тебя стягивает губы, и не серчай на самого деда Флегонта, если он в досаде кричит: "Белячка чертова!" Все правильно, так и должно быть.
К дому Людмила пробиралась огородами, было стыдно идти мокрой растрепой по улице. Залепленные грязью кофту и юбку она прополоскала в Одарге, после того как уехал дед Флегонт. Но солнце к тому времени опустилось вовсе низко, не грело и просушить одежду уже не могло. Нечем было расчесать слипшиеся пряди волос, пригладила их ладошками, но что толку? Отмахнулась: "А, пусть!"
Пошла. Но у околицы все же свернула на задворки.
Предосторожность не помогла. В ту минуту, когда она кульком переваливалась через прясло в свой огород, ей вслед засвистел полудурок Маркушка, соседский парень, сын Трифона Кубасова. И Людмила поняла, что теперь от Маркушки долго житья ей не будет, он своим трепливым языком ославит ее на всю деревню.
В избе она незаметно прошмыгнула на печку, улеглась на дерюжную подстилку бабушки Неонилы. Хорошо, хоть Ивана с Петькой дома нет, с пашни еще не вернулись. Эти бы могли прицепиться хуже Маркушки.
А все старшие сидят в горнице, за переборкой. Шумят. Постукивают посудой. Опять, наверно, пришел Трифон Кубасов посумерничать. Будут чай пить. Трифон станет уныло говорить про свою нужду. Голощековы не в лоб, а по окольности - о другом: сила в семье крепкая, хватает рук, всего, слава богу, хватает.
Знает это Людмила. Знает, какой кичливой радостью о своей силе полнится год от году семья Голощековых. А сама ни капельки не радуется. Ей-то что? Она ведь Рещикова, не Голощекова. И силу свою не на себя тратит, а этим, чужим, отдает, Голощековым. Не батрачка да и не родная. Живет в семье, но доли ее в хозяйстве нету. Ни в чем ее доли нет.
3
А за переборкой, в горнице, те же и не те, что каждый день теперь, постоянные разговоры.