Страница 6 из 18
Отец поднялся и закрыл окно.
Но я уже пошла в прихожую -- одеваться.
-- Уходишь? -- спросила мать, печалясь, что улицы больше не слышно.
-- Так быстро? -- с легкостью подхватил отец.
-- Вам жалко? -- спросила я.
Я уже выходила в подъезд, но вдруг вспомнила:
-- Альбом!
-- Что? -- хором переспросили родители.
-- Мама, ты помнишь, в прошлом году, зимой, я привозила альбом с детскими фотографиями?
-- Конечно, помню, -- обрадовалась мать, что нашлась тема для разговора. -- Он лежит у меня в тумбочке.
-- Я его заберу, -- сказала я. -- Бабушка хотела посмотреть.
Мать принесла мне альбом, я попрощалась и с облегчением ушла. Думаю, что им тоже стало легко-легко, потому что в подъезде я услышала, как она попросила отца:
-- Раскрой, пожалуйста, окно!
В ответ раздался скрип оконной рамы, и они тут же забыли обо мне.
Я спустилась в метро, дождалась поезда на "Пражскую" и только тогда открыла альбом. Все сиденья в вагоне были заняты, поэтому я стояла у дверей. Я торопливо перелистывала страницы, мне казалось, что я ищу какую-то фотографию, но какую именно, я не знала. Знала только, что когда ее увижу, то вспомню даже не историю, изображенную на ней, а какое-то забытое, давно потерянное чувство. Меня мучило предощущение этого чувства, и я никак не могла восстановить его. Оно ускользало.
Я рассматривала старый альбом пятидесятых годов с картонными страницами. Фотографии не приклеивались к страницам, а вставлялись всеми четырьмя уголками в полукруглые прорези. В этом альбоме хранилась разгадка, и я искала ее.
Первые страницы занимали фотографии моей бабки. Она сидела за пианино. На голове у нее была шишка из волос, обмотанная косой, на шее -- нитка жемчуга. Все фотографии были приблизительно одинаковы, разница заключалась только в положении пальцев. Ее пальцы свободно разбегались по клавишам, вокруг нее томились офицеры, и я видела их нависшие лица рядом с ее нежным лицом.
По вагону пробиралась нищенка с грудным ребенком. Темные морщинистые руки и глухой платок, сдвинутый на глаза. Она подошла ко мне и молча протянула ребенка. От младенца пахло чем-то кислым, он спал, и вокруг глаз у него светились желтые круги тепла.
Я достала из кармана четыре мятые бумажки по сто тысяч и протянула ей. Нищенка равнодушно приняла их и исчезла в глубине вагона. "Скажу бабке, что мать не дала ни копейки", -- подумала я, листая альбом. Одна из фотографий привлекла мое внимание: отец держал на руках двухлетнюю меня, у нас были одинаковые белые футболки с рукавами до локтя; отец протягивал меня вперед к фотоаппарату, точно так же как нищенка из вагона; но мы оба улыбались и ни о чем не просили. За нами виднелось раскрытое окно и шкафчик с двумя дверцами и резной полкой.
Каждый вечер, после детского сада, моя бабка усаживала меня к себе на колени и мы с ней подолгу разглядывали фотографии.
-- А в этом шкап-чике, -- говорила моя бабка, -- они держат конфеты, шоколадные с ликером, в больших зеленых коробках. Те конфеты называются "Пиковая дама". А рядом лежит карамель и жареные орехи -- миндаль и арахис в сахаре... Но этот шкап-чик запирается на ключ, а ключ твоя мама повесила на цепочку и носит на шее...
И вот понемногу я начала вспоминать это чувство, потерянное в детстве. Оно медленно окутывало меня, как тепло окутывает человека, пришедшего с мороза. От этого чувства предметы становились прозрачными, и сквозь оболочку неожиданно проступала их суть, но потом вдруг суть оказывалась вовсе не сутью, а очередной более глубокой оболочкой, потому что из-под нее проглядывало уже что-то третье. Иногда внешняя поверхность предмета вступала в спор с внутренними, причем некоторые из них противоречили ей, а некоторые, наоборот, поддерживали.
Мне нравилось это многоголосье предметов, и то утраченное чувство уже готово было вернуться, и я бы уже назвала его по имени, как вдруг я разглядела, что уголки фотографии слегка примяты, как будто бы их недавно вынимали из прорезей.
Я приподняла уголок фотографии, и из-под нее выскользнул цветной снимок и записка на обороте тетрадного листка.
Но тут поезд вздрогнул и остановился, двери раскрылись, и снимок упал в щель между перроном и дверью вагона. И вместо того, что я хотела вспомнить, я вспомнила позапрошлое лето.
Я успела разглядеть выпавшую фотографию, на ней было два лица: мое, темное от загара, и рядом чье-то совсем бледное. Мы сидели на веранде ялтинского кафе. За нами виднелось море. На море штормило...
Это я прошлой зимой запрятала фотографию в наш семейный альбом, хотя здесь ей было не место. Но ведь наш альбом пестрел лицами совершенно чуждых друг другу людей, и единственным, что их связывало, -- была общая кровь.
Прошлой зимой мой муж выбрасывал эту ялтинскую фотографию в окно первого этажа, и мне приходилось бежать на улицу и поднимать ее со снега. Он даже тогда не подозревал, что этот снимок, даже не он сам, а это бледное личико, так и не принявшее ялтинский загар, -- не больше чем разменная карта между нами. Каждый раз я бежала на улицу не одеваясь, для того чтобы снова и снова мучить его за то, что я мучилась сама. Меня тяготило наше общее прошлое, точно так же как его тяготила эта фотография, но когда и она отошла в прошлое, то я безо всякого сожаления забыла о ней. И сейчас, когда я представляю, как она лежит на рельсах метро, мне все равно. Мне жалко только море, проявившееся на снимке...
Я развернула записку: "Приходи в одиннадцать в наше обычное место. Мы ждем. Г. и Ж.".
Мне показалось, что я что-то помню про эту записку, но что именно, я не знала. И только всплеск ревности почувствовала я тогда, совсем легкий, как июльский утренний шторм.
Всего сорок минут до дому, и лето проснулось. Всего сорок минут! Я ехала и думала про лето...
"Боровицкая"
"Полянка"
"Тульская"
"Серпуховская"
"Нагатинская"
"Нагорная"
"Нахимовский проспект"
"Севастопольская"
"Чертановская"
"Южная"
"Пражская"
Я поехала в Ялту к моему мужу. Я поехала навстречу настоящему лету, и чем дальше я уезжала от Москвы, тем ближе ко мне подходило лето. На станциях вдоль перрона стояли старухи с кефиром и яблоками, но ближе к югу появлялась черешня и абрикосы. Казалось, что это юг посылает мне навстречу торопливые вести о себе. Мой вагон был наполовину пуст, потому что тогда мало кто хотел навстречу лету. На станциях выходили редкие пассажиры, прогуливались по перрону и покупали у старух горячую картошку или распластанного цыпленка табака. Когда поезд трогался, мне нравилось проходить по вагону мимо открытых купе. Я видела пустые полки и разобранные столики в напрасном ожидании пассажиров, а за окном, одна за другой, проносились частые деревеньки с маленьким пестрым кладбищем и в бледной еще по-северному природе неясно проступал юг зарослями туи в серебристых шишечках семян или оранжевой веткой абрикоса, вырвавшейся за изгородь. Иногда проходили поезда, полные солдат. Солдаты, голые до пояса, тесно сидели на нижних полках, свешивались с верхних и багажных и прижимались к окну потными блестящими лицами. Они цепко вглядывались в пролетающую дорогу: в маленькие полустанки и большие города, чтобы как можно больше выхватить из жизни. Они ехали на войну, а мы ехали на юг, и нам казалось, что никакой войны нет, и мы забывали их прощальные лица, сосредоточенные от усилия к жизни.
-- Поезда сейчас ходят совсем пустые, -- пожаловался проводник, когда мы проехали Тулу. -- Разгар лета, а пассажиров мало. Только составы с этими малолетними, с пушечным мясом. Чай будете?
Всю ночь напролет я пила спитой чай с сахаром "Дорожный" и слушала жизнь проводника. Он был еще довольно молод, но во всех его движениях, в его разговоре сквозило что-то разбитое, но не по-стариковски, а так, как будто бы он плохо выспался и ему все никак не удается выспаться до конца. Разговор его был обстоятельным и одновременно жалким. На станциях он шутил со старухами-продавщицами, они смеялись его шуткам и жалели его, и он, увидев их жалость, быстро выдыхался, прекращал острить и угрюмо протягивал деньги за картошку, за сливы, за кефир и за цыплят табака.