Страница 5 из 7
- Ты уж, кажется, слишком того, любезный... Смотри.
- Смотрю-с.
- Возьми лошадь, я в рощу пешком пройду. Он, наверно, там.
- За лошадьми чужими смотреть опять не мое, выходит, дело, потому я не вестовой.
Кисляков соскочил с седла и повернул на зады тропинкой. Долго Санкюлот, грызя орехи, ворчал про себя, потом кликнул со двора солдата и велел увести поджарого кисляковского мерина в гременицынскую конюшню.
- Лошадь тоже, прости господи... Эх! Да нешто это полк! Сказано, армия, так армия и есть.
Кисляков и сам в точности не знал, на что ему нужен Гременицын. Дела у него к приятелю никакого не было и быть не могло: виделись они утром, у обедни. Но таков уж характер был у поручика, что двух часов не мог он прожить без товарища: и пяльцы не помогали. Сшибая манежным бичом репейники по дороге, Кисляков огородами быстро дошел до тенистой рощи. Послеобеденное солнце начинало чуть-чуть сдаваться, убавляя свой безмятежный и ровный жар. Не доходя старого дуба, Кисляков услышал голоса и на скамейке разглядел Машу и Гремени-цына. Он хотел окликнуть их и подойти, но какая-то сила, будто против воли, принудила его остаться в кустах и прислушаться к разговору.
- Так, не дашься, не дашься, что? А хочешь, я тебя взнуздаю?
- Уж и взнуздаете, что я, кобыла вам далась?
- Ну, поцелуй же, Машенька!
- Не хочу, сказала.
- Так вот же тебе, вот!
Гременицын обхватил белыми ладонями румяное Машино лицо и зацеловал ей без конца пышные щеки, сахарно-блестящие зубы и полузакрытые влажные глаза. Маша, сдерживаясь, визжала. Звонко хохоча, сорвала она с Гременицына фуражку и вцепилась, шаля, в мягкие волны его кудрей. Взвизги, поцелуи и смех таяли без остатка в знойном, насыщенном тишиною дне. Кислякову завидно сделалось и досадно даже; он и губы от обиды ревниво распустил. Придумы-вая, как бы уйти незаметней, он попятился легонько в кусты, стараясь не звякнуть, и вдруг услышал позади чей-то тяжелый, с одышкой, военный шаг. Из кустов, чуть не задев Кислякова эполетой, вылез бурбон Мокеев и устремился прямо к скамейке. Увлеченные любовной борьбой, Маша и Гременицын до тех пор его не замечали, пока Евсей Семеныч не дернул товарища за рукав.
- Ах! - воскликнула Маша, закрываясь.
- Что? - оборотился небрежно Гременицын.- А, это вы...- И, нахмурившись, засвистал.
- Дозвольте вас спросить, как должен я обо всем эфтом понимать? Марья Степановна, ежели вы моя, к примеру сказать, невеста, то от вас теперича чего же я ожидать могу?
Маша молча закрывала руками пылающее лицо. Гременицын свистал и хлыстиком постегивал себя по шпорам.
- Извольте отвечать, господин корнет,- продолжал Евсей Семеныч, молчание Гременицына объясняя робостью и смущением.- Какие ваши права?
- Уходите,- сказал Гременицын, не подымая глаз.
- Как уходи? От своей-то невесты да уходи? - Евсей Семеныч всё громче забирал голосом, петушился и смелел. Без сомнения, храбрость свою почерпал он также в винных парах, с утра раздышавшихся в его стриженой голове и теперь ударивших сразу ему в виски и в шею. Кругом его всё как будто позеленело.- Нет, уходить это тебе надо, а не мне.
Тут произошло такое, чего и предвидеть никто не мог. Гременицын, вспыльчивый от природы, в припадке гнева мог позабыть всё на свете. В безмолвии ярость его лишь пуще сбиралась и копилась, как грозовая туча, но, сознавая в глубине сердца себя не вполне правым, он ожидал, что бурбон побоится затевать историю и уйдет. Когда же Мокеев, мало того, что позволил себе повысить голос, а еще дерзнул обратиться к нему, Гременицыну, на ты, молодой корнет вспыхнул разом, как пороховой погреб. Из глаз его вылетели две молнии; обезумев от гнева, он вскочил, бешено затопал ногами и заорал:
- Пошел прочь, мерзавец! Как смеешь ты со мной так разговаривать, хам!
При грозном окрике всё офицерское благородство слетело с Евсея Семеныча, как с гуся вода. Привычным движением он быстро сорвал с головы фуражку и, вытянувшись, вскрикнул:
- Виноват, ваше благородие!
Такое подлое самоунижение еще сильнее взбесило Гременицына. Не помня себя, он замахнулся хлыстом и, скрипнув зубами, хватил по лицу бурбона. Мокеев моргнул и дернулся щекой, но по-прежнему остался стоять неподвижно, глядя в глаза корнету. Маша, всхлипывая, кинулась бежать и исчезла в опушке. Гременицын очнулся.
- Не может быть, что? - сказал он, по привычке небрежно, чувствуя между тем, как сердце тяжко сдавила ему ледяная какая-то, небывалая тревога. Он отвернулся от Мокеева и опять стал стегать себя по лаковым голенищам. Сознание того, что случилось, еще не вполне стало ясным ему самому, он чувствовал только, что теряется совершенно.
Бурбон, напротив, ободрился и понял, что дело поворачивается на новый лад. Вспомнив, наконец, что и на его плечах такие же точно эполеты, как у Гременицына, и что по уставу он все-таки благородный и офицер, Евсей Семеныч стал вольно и принял обиженно-самолюбивый вид.
- Как же нам теперича всё это оборотить? - спросил он.
При первом звуке его голоса Гременицыну полегчало. Еще ничего не обдумав, он полусоз-нательно чутьем уяснил себе, что с бурбоном дело можно уладить легко и просто: дать ему, сколько запросит, благо никто не видел, и приказать молчать. Еще отрадней мелькнуло в его сознании, что Маша теперь уж совсем его. И выпрямившись, он твердо встретил насупленный взгляд бурбона.
- Идите, я вам после скажу.
Мокеев повиновался и покорно зашагал тропинкой. Гременицын, посвистывая и играя хлыстом, глядел ему вслед, и только когда красный затылок Евсей Семеныча скрылся наконец в кустах, он, обернувшись, увидел перед собой как полотно бледного Кислякова. Гременицын уронил хлыст. Опять ледяная тяжесть глухой доской надавила ему грудь.
- Ты видел?
- Видел, mon cher.
- Что?
Глава четвертая
СУД ЧЕСТИ
Блестящей прядью винтишкета
Семья улан закреплена.
Фет
Командир Великославских улан, полковник барон фон Кнабенау, поступил в полк сержан-том в девяностых годах, при императрице Екатерине. Тогда еще в легкой кавалерии не было вовсе улан, а были одни гусары. В те времена барон был пухлый, розовый, как сдобная булка, немчик, смазливый, с маслеными глазками, всегда в чистеньком зеленом доломане, с толстой русой косой и плетеными длинными висками, падавшими из-под высокой меховой шапки на полудетские его плечи. С полком барон сделал все походы, от Измаила до Варны. Теперь, в шестьдесят с лишком лет, из белокурого полковник стал черным, как цыган, и из добродушного строгим: свои скудные, зачесанные на голый череп космы и длинные усы красил он венгерской глянцевитой, как вороново крыло, помадой, а по мере возвышения в чинах нравом делался всё суровее и лютее. За всю долголетнюю службу свою барон Кнабенау не бывал подвержен ни винному запою, ни картежной горячке, и единственной его слабостью, известной хорошо сослуживцам и высшему начальству, был прекрасный пол. Перед дамами суровый наездник истаевал в нежных чувствах, и никогда прелестницам не мог отказать ни в чем. Многие красотки пользовались слабостью старого улана, снискивая всякие льготы балованным братцам и дружкам. Долгое и усердное служение Венере без награды не осталось: признательная богиня наслаждений расписала барону щеки и лоб белесовато-медными пятнами и пережабиной выгнула орлиный рыцарский нос его. Подступившей старостью не смущался лихой полковник и по-прежнему атаковал лукавых красавиц, закручивая смоляные усы и стремительным бурным натиском решая победу. Ко всему сказанному остается еще добавить, что, прослужа в армии полных сорок пять лет, барон Кнабенау так и не выучился как следует говорить по-русски и ломал российский язык, как самый немецкий немец.
Был час вечернего кофею, но за круглым столом полковник сидел одиноко, в застегнутом, невзирая на июльский зной, на все пуговицы и крючки мундире и при орденах. Потягивая из солдатской с перцевым коротким чубуком трубки Жуков благоуханный дым,* барон хмурился, фыркал, вздыхал, так что вздрагивали, сотрясаясь на плечах, густые тяжелые эполеты, и в сердцах сам прерывал свои думы досадным восклицанием: