Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 7



- Только вот Кант этот ваш, черт его подери, банк у меня срезал, не может быть, что?

- Ты проигрался?

Мягкий голос поручика задрожал беспокойством.

- Проигрался, что? Не может быть, просто не хотелось играть, устал.

Кисляков, кашлянув, улыбнулся.

- Не одолжишь ли ты мне ненадолго, топ cher, парочку золотых? Мне очень нужно, я тебе первого...

- Возьми.

Гременицын зевнул, встал и, сбрасывая на ходу бисерные туфли, прошел в спальню.

- Послушай, Кислятина, ну, а как все-таки у нас насчет баб, что?

Кисляков замялся и покраснел.

- Я, право... не того... не нашел пока... спроси Звягина, он лучше всех знает.

- Эх, ты, Кислятина!.. Санкюлот!!! Аркашка!! Где ты там, черт тебя подери? Одеваться, живо!

В спальне Гременицына туалетный стол, перед огромным в раме красного дерева ампирным трюмо, осенен был двумя белыми водопадами волнистой кисеи. На столе блестели баночки и граненые флаконы с духами, одеколоном и помадой; ножницы для ногтей, ножницы для усов, щипцы, гребенки, подпилки, щетки. За дверью, в углу, как любезная память прошлого, в унылых складках повис под белым парчовым ментиком пышный гусарский доломан и блестящие, вышитые золотыми петухами малиновые чакчиры.* Гременицына месяца полтора всего как перевели из Царскосельских гусар в Великославские уланы за две дуэли кряду. Он, однако, лелеял в душе надежду скоро опять воротиться в гвардию.

* Чакчиры - мягкие низкие сапоги.

Кисляков, присев на подоконник, благоговейно следил, как Гременицын одевался и как Санкюлот с важностью лил ему холодную воду на руки и на затылок. Желая развлечь приятеля; он заметил, подвинувшись поближе:

- Вот скоро тебе производство в поручики выйдет.

Гременицын молча застегивал свой полотняный сюртук. Санкюлот вынес мыльный таз и вернулся тотчас с фуражкой и саблей.

- Ну, поедем,- сказал Гременицын.- Ах, да, тебе это...

Он пошарил в туалетном ящике и сунул Кислякову два червонца. Санкюлот потупился презрительно и дал господам дорогу. Когда офицеры в галоп, мелькнув под окнами, пронеслись верхами, Аркашка набил себе трубку бариновым табаком, выпятил небритую губу и, пощипывая жидкие от уха до носа бакенбарды, молвил:

- Голодранец, как есть. По два золотых занимает. Офицер тоже.

У околицы Гременицын и Кисляков сдержали коней. Поручик на своем поджаром мерине отстал далеко от кровной аглицкой кобылы корнета. Приятели поровнялись.

- Что за прелесть у тебя эта Леда, куда Звягину с его Сальвадором,искательно заговорил Кисляков.- Сколько, бишь, ты за нее дал?

Гременицын не отвечал; он упорно всматривался через улицу налево, в пятый от околицы дом. За ним туда же обернулся и Кисляков. На тесовом, черепицей крытом крылечке девушка, стройная, румяная, в холстинковом белом платье, кормила голубей. Хлопотливые птицы, воркуя и звучно плеща крылами, клевали пшено.

- Будет! - крикнула девушка и, весело смеясь, метнула последнюю горсть.

Голуби с треском взлетели и опять рассыпались дружно по ступеням и перилам. Тут только приметила красавица глядевших на нее жадно офицеров. Румяные щеки ее, вспыхнув, заалели; она улыбнулась, закрылась рукавом и порхнула в сени.



- Что? - сказал Гременицын.

- Это фершала нашего дочка,- отозвался Кисляков.- Да уж просватана, топ cher.

- Просватана? За кого?

- За корнета Мокеева.

- За бурбона? Не может быть, что?

Всадники подняли опять в галоп коней и скоро примчались к речке. Там уже барахтались в свежих струях лошади и люди. Кант загребисто, по-медвежьи, плавал, хватая по временам за холку своего серого Злодея, от купанья ставшего глянцевитым, как серебряный рубль, а Звягин, выставляя завитую голову, уносился по течению на вороном Сальвадоре.

Гременицын разделся быстро. Свежее молодое тело его сияло девственной белизной, как Аполлонов торс; нежно прижималась к нему красавица Леда. Упругие белые ноги всадника крепко стиснули ей крутые точеные бока; вся подбираясь, готовилась Леда к прыжку. Солнце всплывало, дымясь, и колыхалось над синей степью. В глазах рябило. Кресты на церкви, громада заблеявших с пригорка овечьих стад, голубоватый дымок из труб, стая рассевшихся с карканьем на том берегу грачей, всё сверкало и таяло в утреннем розово-болотистом блеске.

- Что ж, прыгай, Гременицын! - отфыркиваясь, крикнул Пальчиков.

Юный улан до того докупался, что лицо у него посинело и зубы выщелкивали дробь.

Гременицын перекрестился и толкнул лошадь коленом. В один миг всё исчезло и смешалось в захватившем всю душу взлете. Потом сразу оглушительное бух, яркий веселый холод, свежесть, рассыпавшая по телу тысячу острых искр, голубой блеск в глазах и солнечно-алмазные брызги, радужными снопами разлетевшиеся вокруг.

Глава вторая

ЯСТРЕБ И ГОЛУБКА

Улан умел ее пленить.

Улан любим ее душою.

Пушкин

Шесть дней прошло; наступило воскресенье. Маша ворочалась от обедни. Хороша она была в кисейном сборчатом платье, в голубом шарфике, с бархаткой на шее. Медовые веснушки таяли сладко на сахарных щеках; расцеловать бы ей птичий носик и вздернутую губку с росинками пота на черных, над родинкой, волосках! Было так жарко, что даже белые вязаные митенки Маша сняла со своих загорелых рук. От церкви она всё прибавляла шагу, слыша, как ее настига-ет сзади малиновый ровный звон хорошо ей знакомых шпор; такие шпоры, серебряные, с двумя острыми, звенящими нежно репейками, во всем полку носил один Гременицын.

Молодой корнет с того самого утра, как впервые увидал Машу за голубями, не оставлял вниманием своим красивую фершалову дочку. То, прохаживаясь под окошками, заприметит ее будто невзначай и поклонится ей учтиво, то очутится вдруг у огорода, где полет Маша грядки иль собирает клубнику: облокотится, посмеиваясь, на плетень, и уж ни подсолнечники, ни яблони, ни вишни не скроют от его соколиных, веселых взоров Машину гладко причесанную головку. Маше и страшно, и лестно было во всю эту неделю. Страшно потому, что сплетни, того гляди, расползутся по деревне: ведь она просватанная невеста; а лестно: так ведь Владимир Николаич Гременицын первый в полку красавец. Вон какие у него черносмородиновые тугие кудри, и усы шелковые нежны как пух, и губы спелей малины. Ловок и статен корнет Гремени-цын и уж так-то хорош, когда, подбоченясь лихо, пройдет вечером по селу, звеня шпорами и держа в левой руке на отлете сверкающую саблю, или когда промчится по улице как вихорь, взвевая облаком легкий прах, на своей тонконогой Леде. Впрочем, последние два дня явно пыталась красавица избегать корнета: не показывалась ни в огороде, ни на крыльце и даже из церкви домой незаметно уйти хотела.

Владимир Николаич настиг Машу перед самой ее калиткой, поклонился вежливо и спросил о здоровье.

- Мое здоровье слава Богу,- ответила Маша строго,- а уж вы, Владимир Николаич, сделайте милость: не ходите за мной по селу.

Гременицын усмехнулся; взявшись за щеколду, он загораживал калитку и любовался Машей.

- Теперь уж идти некуда,- молвил он весело.- А разве ты, Машенька, меня боишься, что? Погоди, мне еще надо важную тайну тебе сказать.

- Не стану я тайн ваших слушать, у меня жених. Пустите.

Тут Маша совсем раскраснелась, толкнула калитку и, взойдя во двор, захлопнула ее с сердцем.

В горнице за столом торжественно восседал Машин жених, корнет шестого эскадрона, его благородие, Евсей Семеныч Мокеев. Перед ним дымился на глиняной тарелке горячий ломоть толстого пирога, а Машина мать, Андревна, старушонка высохшая и черная, как галка, наливала нареченному зятю из графинчика рюмку трехпробного вина. От усердия старуха инда перекоси-ла беззубый рот, а водку все-таки расплескивала на скатерть. Евсей Семеныч, по случаю воскресенья, был в полной парадной форме, со всеми шнурами, винтишкетом* и лядункой** через плечо; сидел он вытянувшись, прямо, будто аршин проглотил. Красное, в рябинах, лицо его лоснилось и сияло; синий подбородок, поцарапанный от старательного бритья и заклеенный в двух местах бумажкой, упирался в высокий галунный воротник; нафабренные усы топорщи-лись, как щетина. Положив жесткие, в рыжих волосах, руки на блестящую рукоять уланской сабли, Мокеев поигрывал кокетливо новеньким офицерским темляком; на его кривых, как у настоящего кавалериста, ногах сверкали глянцем рантовые тяжелые с железными шпорами сапоги.