Страница 1 из 9
Садовский Михаил
Под часами
Михаил Садовский
Под часами
I.
Мама, неужели для того, чтобы понять, как ты нужна и близка мне, надо было пережить тебя. И все картинки, такие яркие в памяти, ни-как не переносятся на бумагу, тускнеют, становятся обычными, даже су-сально пошловатыми, а ты была такой сдержанной и необык-новенной. На самом деле, ну, если совсем чуть оттого, что моя мама. Слово это незаменимо. Может быть, лишь в анкете я могу против него поставить твое имя.
Мама... стоило завернуть за угол старого бревенчатого дома, и начинался пустырь, поросший пижмой. Сентябрьский, солнечный день. В зеленой, выцветшей, брезентовой сумке от противогаза, в специальном ее внутреннем кармане для запасных стекол два косых среза халы, на-мазанные толстым слоем желтого масла, и в него вдавлены поло-винки кусков толстоспинной жирной селедки "залом". Это пиршество только что приготовлено тобой и завернуто в газету на целый школьный день. Но я вступаю в запах пижмы, скособочившись, расстегиваю сумку, вытаскиваю свой обед и осторожно разворачиваю, чтобы не обронить зернышки мака, стершиеся с румяной корочки халы, ссыпаю их из раз-вернутой газеты на ладонь, втягиваю в рот, давлю зубами, а уж потом раскрываю рот по-шире и вонзаюсь в необыкновенное мягкое чудо, сотворенное твоими руками, и съедаю медленно тут же, еле передвигая ноги, весь дневной паек... иногда еще ты вкладывала в сумку желтую прозрачную, словно налитую подслнечным маслом, антоновку...
Сколько я ни старался потом -- у меня не получались такие бу-терброды, и антоновка никогда не была такой пахучей и сочной...
Так ты до сих пор кормишь меня, мама, своим присутствием в каждой возникающей вкусной картине, ароматной фразе, сочной стра-нице, но больше всего, когда я остаюсь наедине с тобой и каждый раз сгораю со стыда, хотя не слышу от тебя ни одного слова упрека... ах, как бы я хотел многое вернуть назад, чтобы прожить по-другому, для тебя... и какая же это мука неотвязная и все усиливающаяся с годами от совершенной безнадежности что-либо изменить даже в своей памяти, как бывало в детстве -- соврать и самому поверить в то, что сказал...
Только простить, простить...
Я вижу сегодня в своих детях то же самое, что прошел сам. Значит, это закон жизни, очевидно, мама.
Но позволь мне пригласить тебя на эти страницы, не в качестве персонажа, на такую дерзость я бы никогда не решился, - советчика в моих раздумьях. О чем бы мы ни писали, мы пишем о себе и своем вре-мени, ты согласна? Ну, по крайней мере, не возражаешь... помнишь, как ты спрашивала меня: "Зачем тебе это нужно? Вся эта писанина? "...
Не знаю. До сих пор не знаю... может быть, кому-нибудь еще при-годится, ну, хоть одному, незнакомому... у меня нет сил сопротивляться этой болезненной страсти...
Москва, среда, 15 Сентября 1999 года
Пиджак
Фраза стала главным в его жизни. Он бы не смог объяснить, от-куда она бралась. Выплывала из-под его пера, а потом тянула и его за собой за руку. После тяжких лет эвакуации работа здесь, в разбитой подмосковной школе учителем, потом директором детского дома, вдруг после какого-то выступления на совещании этот журнал с казен-ным названием... и понятно, что невозможно было отказаться...
журнал был "цековским". Ничтожная должность, убогая жизнь на мизерную зар-плату... переполненная электричка по утрам и пугающе пустая по воз-вращении. Задавленная старыми вещами комнатушка, спящие дети, жена в затрапезном виде, вечно ворчащая и не имеющая возможности в силу характера и ума оценить, что же происходит... и его тяга писать... ну, понятно, не то, что приходится сейчас по службе, но фразе все равно. Он это понял недавно и ужаснулся -- фраза органична для него, а не для того, о чем он пишет. И поэтому получается не засушенная нау-кообразная галиматья о педагогике, а вполне убедительная, но, будь она неладна, так изначально лживая "правда". Он мучался ужасно. Рос по службе стремительно, уже обошел тех, кто его услышал, рекомен-довал, про-талкивал. Они недоумевали, пытались выяснить его заку-лисные ходы, патронов, хитрые интриги и сами себе не верили, ничего не находя. Так не могло быть. Но они не решались покуситься на его писа-ния, ибо они все шли под чужой фамилией, которая тоже благодаря этому стала по-являться в списке под более высокими некрологами, среди участников сове-щаний, заседаний, встреч... надо было быть идиотом, чтобы предприни-мать против этого действия без видимой для себя вы-годы, без "веду-щего", но все же "стукнули" раз, другой, и явно без ощу-тимого успеха... А его фразы стали возвращаться, как новые лозунги педагогики, сверху - "из доклада" и красовались заголовками на полосах газет и даже сте-нах детских учреждений. Редактор поднялся еще выше, уже над журна-лом, и его преемник пересадил "перо" поближе к себе, сократив пло-щадь двух машинисток, а потом и вовсе выделил ему два пустых дня для работы дома и творческое утро. Он быстро подобрел, потолстел от многого сидения и сменил очки на более солидные, не в круглой оправе, а эрзац роговые с переходом коричневого цвета в жел-тый на наружных закруглениях у висков... теперь галстук он завязывал на двойной узел, постоянно про-верял, порой совсем не к месту, застег-нута ли ширинка и обтряхивал лацканы пиджака от перхоти, отчего они совсем засалились и при-дали ему законченный вид местечкового ре-месленника, вышедшего на прогулку после работы. Зато он стал Петр Михайлович, а никакой уже не Петя на "Вы", и не Пинхус Мордкович, ну кто же допустит Пинхуса к личному делу в отделе кадров. Петр Михайлович -- вполне привычно по-русски и пристойно. На конференцию в республику он должен был ехать в среду, и в понедельник, получая инструктаж, какой доклад везти на совещание, заодно выяснил, что заму главного не нравится его пиджак, и ему в по-рядке премии, именно на пиджак вместе с командировочными выдадут деньги, а в этом ехать никак нельзя. Он смущался в свои сорок, как мальчик, вынужденно благодарил, проклинал все на свете, начиная с педагогики и журналистики до жены, и поплелся домой в совершенно расстроенном духе. После очередной домашней сцены, упреков о его никчемности, безобразной неряшливости и непрактичности в местном сельпо у знакомого продавца был куплен импортный костюм басно-словно дешево даже с учетом переплаты.
В домике для гостей в показательном колхозе - миллионере, где проходило республиканское совещание, инструктор ведомства, при-ставленная к нему для встречи, размещения, связи с начальством, по-мощи по всем вопросам не поняла его молчания в ответ на явные на-меки, "что она по всем вопросам", оставленного нетронутым и вечером, и утром графина с коньяком местного производства, слишком позднего сидения за столом над докладом и раннего подъема без опоздания...
Совещание прошло "без сучка", и она сияла от похвал ему, ощу-щая свою непонятную в чем причастность. А он не выпил ни рюмки на банкете и уехал в купе вечерним, ни за что не согласившись на мягкий вагон в утреннем и не обращая внимания на ее обиженно надутые пух-лые губки.
Что он не умеет жить, донеслось до начальства прежде, чем он вернулся, его стали побаиваться, подозревая в чем-то тайном, пригля-дываться, вычислять, не берет ли он на заметку... он же ничего этого не ощутил и работал, работал...
Оказалось, что у него нет друзей. Близкий родственник в откро-венном разговоре как-то сказал ему, что он попал в ловушку, и оттуда не выбраться. Он не согласился. Потом долго думал ночью про пиджак, графин коньяка на столе, приставленную к нему чичероне в юбке, про переданную похвалу "сверху", про еще одну премию... он сам чувство-вал, как его покупают, т. е., значит, и продают, и он не мог понять, кто, но не хотел верить, что совершил ошибку, оторвавшись от своего дела с ребятами, с которыми у него всегда получался искренний контакт, и превратившись в "еврея при губернаторе"...
Жена давно стала принадлежностью в жизни. Все было под ее влиянием, и он тоже, и дети... у него была только Фраза. Но... при такой жизни он чувствовал, что она порой уже дает ему знать, что хочет по-кинуть его. Тогда бы он остался один и без всего, без главного, состав-лявшего смысл существования. А поделиться было не с кем, кроме как с ней же, с Фразой, и чтобы получился разговор, надо было материализо-вать ее - ну, хоть перенести на бумагу, и взять лист в руки. Он так и сделал в один из вечеров. Он сидел поздно под перешептывания укла-дывающихся за занавеской детей и ворчание жены "А фарбренен зол алц верн" и "А фаркишефтер нефеш" [1]. Потом он не знал, куда спрятать написанное, положил на гардероб и придавил старыми часами, долго ворочался рядом с женой, пытаясь побыстрее уснуть... и утром по-плелся на станцию разбитый, еще больше раздвоенный и растерянный. Ему не с кем было посоветоваться, некому показать то, что он пишет, и он знал, что это никому не нужно... вернее, никому до этого нет дела и никогда не будет.