Страница 4 из 62
-- Гвалт! -- Вскрикнула Блюма, -- Фрида, ты что не видишь, что ребенку в туалет надо,-- И она вскочила, протянув девочке руку. Когда они вернулись обратно в комнату, Блюма посмотрела в ожидающие глаза подруги и тихо сказала:
-- Вейст вос? Эфшер ду бист герехт...6 -- И она сильнее стиснула худенькую ручку.
Так они и не кончили спор. Наташа медленно подошла к Фриде и прижалась головой к ее животу. Первый раз. Может быть, она уже тоже научилась понимать на идиш, как это случалось со всеми детьми в еврейских семьях, где родители, чтобы поговорить о "чем-то" при детях, пользовались не тем языком, на котором их чад учила улица и школа...
В детский дом они больше не вернулись. Фрида через друзей по блату устроила девочку в лесную школу и ездила к ней туда каждую неделю, тратя на дорогу три часа в один конец. Сначала это время дороги было временем борьбы "за" и "против", потом, когда поездки вошли в привычку -- временем удовлетворенного ожидания -- она ехала к ребенку... и боялась вслух сказать, чтобы не сглазить, к своему ребенку, потом... Она перешла формовщицей на галошную фабрику -- тут и платили больше, и не разрывалось сердце от детдомовского "контингента". А главное, как подсказал ей умный человек, рабочему не могли отказать в усыновлении. Она ехала к дочери, справки ползли по столам и коридорам. Девочку проверить было просто -- ее нашли в поле после бомбежки поезда -- вот и все, а фамилию и имя записали с ее слов -- больше она ничего не знала. С Блюмкиной Фридой Соломоновной было сложнее -- она по бумагам: погибла в гетто, и главное теперь доказать, что не врагам она обязана тем, что выжила, а той женщине, которая простреленная уже, падая, склонилась перед ней и так приняла в себя еще одну пулю, предназначенную ей, Фриде, и долетевшую до нее сквозь чужое тело... это все было невыразимо трудно, доказать было трудно, ждать было трудно... И свидетели все прочно молчали, лежа во рву, и стрелявшие не знали, что так случилось. Они бы не пожалели еще капли свин ца. Но так вышло. И все, державшие ее бумаги, досадовали теперь, потому что -- умер, так умер, а то надо на себя брать ответственность и верить, да еще отдавать ребенка в ее руки. Беготня по инстанциям отнимала столько времени, что порой она не успевала возвращаться домой и ночевала у женщин в общежитии. В субботу, вернувшись домой, она нашла под дверью записку: "Приходите. Блюме плохо." Она бросила сумку, в которой несла "кое что" для Наташки, и выскочила из дома. Блюмы она не застала, но Роза увела ее к себе в комнату, чтобы кухня не мешала рассказывать, хотя и рассказывать то было нечего, потому что Блюма ничего так и не успела. Соседи услышали жуткий детский крик с чердака и побежали, поэтому Блюма ничего не успела со своей веревкой, но потом она три дня не вставала, и накормить они ее не могли, а одну оставлять боялись -- кто это может не работать. Пока получалось, так дежурили по очереди, но Исер все же уговорил ее сесть в машину, и тогда они сдали ее в больницу... Нет, "не самашедший дом", а в больницу, и никакой "не желтый, не желтый". Обычный серый дом и написано: "Больница", откуда она знает, какой номер. Вот, есть адрес.
Фрида взяла бумажку и даже забыла попрощаться. Она шла, ничего не видя, и не могла объяснить, как оказалась на кладбище -- у нее здесь никого не было. Нет. Неправда. Она стояла перед этим крестом с фиолетовыми расплывшимися буквами, не понимая, как сюда попала, смотрела на фотогра фию и молча произносила: "Конечно, я права. Конечно. Спасибо, спасибо, Агафья Павловна, не волнуйтесь, с внучкой все в порядке. Все в порядке. Я сейчас к ней поеду... не волнуйтесь... ун ди кецеле гезунтер зайт лебт ба мир эйх...7 " БЛУЗКА
Утром нельзя ни в чем клясться. Ничего задумывать. Утренний свет обманчив. Она знала это и стояла у зеркала, не веря своим глазам. Блузка висела у нее на груди, не обнаруживая ни малейшей попытки выпятиться, натянуться, взнуздать пуговицы в петлях, так, чтобы они наклонились и уже стояли почти ребром к телу, вырывая свои нитяные корни из нижней планки, потому что не в силах были сдержать упругого напора плоти. Ничего этого не было. Она провела тыльной стороной ладони по своим бокам на уровне сердца и ничего не ощутила кроме гладкой материи и волнистости ребер. Тогда она перевернула руку и положила ее на сердце, как это всегда делал он. Внутренний слух сразу же обнаружил в пространстве его любимую фразу: "У тебя нет сердца"! Но все остальное, из-за чего он говорил это, и почему до сердца, действительно, было не добраться, -- отсутствовало: ни соска под тем местом, где ладонь делает чашечку, ни самой упругой груди -- все это сморщенное и съежившееся опустилось куда-то вниз, и остатки растеклись по животу... тогда она заплакала тихо и смиренно. Так, плача, она медленно расстегнула все пуговички, настоящие, перламутровые, стянула рукава, отставив чуть назад руки, сложила аккуратно блузку на столе и, опершись на гладкую, блестящую, коричневато -- фиолетовую ткань, закрыла глаза. И он снова вернулся. Встал перед ней. Просунул свои руки под ее, опущенные вниз, положил ладони ей на лопатки и так прижал к себе, что перехватило дыхание, и она опять почувствовала, как слабеют ноги, блузка трещит сбоку по швам, и больше ничего не нужно -- никаких других звуков кроме этого треска ниток и материи, никакого движения и никаких мыслей -- только бы не отпускал и не отходил, и не исчезал, а жадничал, как всегда, будто это последний раз... Наверное, она так стояла долго... пока не закружилась голова. Она молча обмякла на пол, растянулась на нем, раскинула руки и так лежала, ясно видя себя со стороны в синем застиранном платье пенсионного возраста, перешитом из материнского двубортного пиджака от костюма. Наконец, она поднялась, расправила блузку на столе, отерла рукой, вложила ее в пергаментной бумаги пакет, завернула все в холщовую тряпицу и водворила обратно в шкаф, на то же место, на пустую верхнюю полку. Все. Больше продавать было нечего: только блузку... или себя... за блузку можно было выручить на буханку черного... а... она стоила... -- она не произнесла даже мысленно... она не знала, сколько... она стоила. Ей казалось, что она вообще перестала понимать, что происходит в ней и вокруг , и для чего она старается не умереть -- только потому, что умирать нет сил... если бы какая-то болезнь скрутила... и быстренько, но не так, как ей представилось... теперь.
Она подошла к тусклому окну и смотрела на осеннюю размытую улицу, охраняемую буйными головами репейника, вылезающего сквозь гнилые заборы и пытающегося вовсе заменить их собой. "И мужиков то в поселке нет, -- с тоской думала она,
-- дети повзрослевшие и калеки, всегда пьяные и пошлые..." И вообще, она не представляла себе, как это все может быть... что "все" и что "быть" она тоже не могла не только сформулировать, но даже зажмурившись сообразить сама для себя... она натянула ватник, влезла в вечно сыроватые сапоги и вышла... остановилась в двух шагах от крыльца, вернулась, взяла блузку, сложила пакет вдвое и засунула себе за пазуху. После этого уже решительнее спустилась с трех гнилых, черных, скользких ступенек, даже не притворив дверь пустого дома...
По дороге ей попадались знакомые и незнакомые бабы, но она никого не замечала. Кто знал ее, сокрушенно качали головами, другие просто проходили мимо. Потом люди перестали попадаться. Она шла по обочине. Стебли паслена и пижмы ударяли по голенищам, репей зацеплял и пытался притянуть к себе ее подол, и она невольно обрубала его вниз рукой, чуть подогнув одно колено... Когда она достигла разбитого большака, встала, сложив руки на животе повыше и, застыв, стала смотреть на холм. Если пойдет машина, то сначала появится там, на вершине, потом скатится по склону, исчезнет в овраге, а потом начнет подниматься по внутреннему склону, и, как в волшебном фокусе, вырастать вверх из земли, долго не приближаясь, и уж потом полетит прямо на тебя с ворчанием и грохотом по далеко видному большаку. Она стояла долго, неподвижно, покорно и обманывала себя, что ничего не думает. На самом деле единственное, что жило в ней нормальной жизнью -память, а все остальное или боролось с ней, или подчинялось ей. Они гуляли тогда с ним так поздно, что не было смысла возвращаться домой. Тогда они добрели до набережной, долго стояли молча рядом, опершись на каменный парапет животами и глядя на воду. В ней качались дома противоположной стороны, прямые линии стен и окон точно повторяли рисунок ряби, а поверх, ничуть не соперничая и не стирая рисунка, плыли облака, и все краски так мирно сосуществовали, что, казалось, счастье приплывет к ним по этой реке и застрянет именно тут, где они стоят. По правде сказать, так и получилось. Она пошла провожать его на работу. Огромный универмаг как раз распахнул двери, когда они проходили мимо, и он остановился, посмотрел на нее, взял крепко за руку и вошел.