Страница 3 из 9
Тот парк на окраине города, что все пытался разрастись (но садовник, вооруженный огромными ножницами, каждое утро подстригал его буйные пряди), оставался без названия. Вернее, название у него было, некое данное администрацией города, чуждое духу места название, которое никто не мог запомнить. В просторечии парк называли "собачьим", но потом выгул собак запретили, и название отпало само собой. Только тетка с шиньоном и в очках, что жила поблизости, никак не желала мириться с запретом. Утром и вечером она выводила на поводке симпатичного квадратного барбоса, ничем, вопреки распространенному заблуждению, что собаки похожи на своих хозяев, ее не напоминавшего.
В теплые дни пес бодро заскакивал на круглую, плоскую чашу, служившую чем-то вроде фонтана, однако вода не била, а стекала тонкими струйками по бокам чаши. Пес прыгал, разбрызгивая искрившуюся на солнце воду, а потом, соскочив на землю и отряхнувшись, бегал по единственной в парке дорожке, протянувшейся от северного входа к южному, делая при этом небольшую петлю возле оранжереи.
Но иногда пес вдруг менял маршрут и начинал носиться все более широкими кругами, сначала по ровно подстриженному газону, потом среди сухих кустов, где, несмотря на густую шерсть, часто бывал уколот в бок, потом - под тюльпановыми деревьями, ронявшими на него нежные розовые лепестки, словно слезы зависти существа, лишенного движения, к существу подвижному; потом он несся вдоль глухого забора, оглашая окрестности победным лаем, все убыстряясь, как маленькая комета.
В этот раз хозяйка вывела пса, как только забрезжил рассвет. Медленно ибо ему было необходимо исследовать как выкрашенные в белое основания деревьев, так и содержимое канавки - следовали они вдоль внешней стены парка, справа от шоссе, все ближе подходя к воротам, где пса можно было отпустить. Он потянул хозяйку за собой, в пышные заросли сныти, в канавку, на пресный запах мертвого тела, к бренным останкам того, кто, как впоследствии установила экспертиза, был сбит автомобилем около четырех утра.
Марков бросал в огонь старые счета за электричество и за телефон, начинавшие желтеть газеты, отложенные ради фотографии или статьи (столь неинтересных теперь, как будто пожелтели вместе с бумагой). В огонь летели открытки, которые он много лет не решался выбросить, что прислали случайные люди из случайных мест с пожеланием тех благ, каких он ни за что не желал бы себе сам, письма от матери с описанием жизни соседей, мелких взаимных обид и незамысловатых сплетен, стишок под заголовком "Критика сердца", сочиненный специально для Маркова и смысл которого только сейчас дошел до него - чтобы немедленно погибнуть в огне. В чем же ошибка, думал Марков, неужели в том, что слишком долго хранил старые бумаги - или я по ошибке сжигаю их теперь?
А дума уже побежа на уголья коите бывах разбросаны в круге: ако става темно, малки те уголья блеете, дудка играв вопляно, жено в ръце свеча подымав и ходив, ходив по уголья босымы ногамы. Рече "Иэх! Иэх!" и пляша ако мошка на огни горив (...из предрассветной глубины ночи доносились звуки настолько первобытные, что он смирялся с ними, как если бы жил в лесу: дикие крики кошек, вздохи ночной птицы, неожиданный вой собаки, которой приснился дурной сон)... Звуки ако занозья търкнах в тялото, ако искры лицето обжигах. Марков сам ставал огромен: Марков беше всичек свет, земя ему тялото, звезди ему очи. Но звуки тялото раздирах, мурави лицето поедах, и къде беше всичек свет, ныне няма нищо, пуст, чорен, - вятър взвив и развеяв, ако древичко сгорев обнима на морок.
Сон его был так короток, что утро казалось продолжением вечера, как если бы между ними не было никакой естественной границы (какой служили бы ночь и сон). Он попытался понять связь звуков и деревянных щепочек, с мыслью о которых он проснулся. Но было непонятно, какая нить может протянуться от звука к дереву (говорят ли "глухой, как дерево"? "как пень"? Или бывает "деревянный звук"?).
Вот: надо бы сходить в музей перед окончательным отъездом. Сколько лет он обещает себе туда зайти - музей всего-то в два этажа и находится в конце улицы, так что можно было забежать туда в любой полдень, тем более что Христиания не очень-то богата на музеи, но музей дерева они все-таки ухитрились создать, потому что во влажном климате этой местности дерево сохраняется очень хорошо.
По дороге туда - Марков нарочно решил сделать крюк, чтобы подышать чистым воздухом, - он воображал залы музея, о которых успел составить представление частично по рекламным брошюркам, частично по брошенным сквозь щели между портьерами взглядам, пока он проходил мимо здания музея, еще не научившись его не замечать - ведь с каждым годом, живя на одном месте, он замечал все меньше вещей: первыми исчезли из его зрения те дома, мимо которых он проходил по дороге на работу, потом - желтый цвет его машины, затем подъезд и, что сквернее всего, поворот ключа в замке, так что ему не раз приходилось с полдороги бежать обратно, будто он забыл запереть дверь.
Он представлял себе маленького, тонущего в ветвистых рогах оленя, выставленного в первом зале, символ движения небесных светил - так нравилось думать Маркову - или круговорота жизнесмерти. Бусы и станки мало интересовали Маркова, но ему хотелось увидеть маски, развешанные, как он считал, по длинным стенам плохо подсвеченного коридора. Маски, должно быть, из коры, с прямыми углами и прорезями для глаз. Э, нет, они наверняка изящно вырезаны и раскрашены в пестрые цвета. Одна из них пусть изображает летучую мышь с оскалом мертвеца и синими крылами ангела. Другая пусть будет с длинным-длинным клювом и злобными глазками. А возможно (Марков поглядел вверх - над ним стояло облако), это побеленные известкой маски, крепящиеся кожаными ремешками: их рты то изогнуты трагически, то, наоборот, смеются (он подумал, что должно же быть что-то и между, но мысль уже убежала вперед).
На втором этаже непременно должно быть представлено искусство более позднего времени. Это портреты на досках и статуэтки. Резьбу Марков очень любил (заочно), только за то, что дерево, в отличие от камня, живое, и потому, вырезая из дерева фигурку, художник не противоречит природе, так как придает форму живого когда-то живому веществу (следуя логике Маркова, столы и шкафы из дерева должны быть противоестественны; но если принять в расчет, что у стола четыре ноги...).
Портреты на досках изображали святых Христиании. Тут по нервам Маркова пробежал электрический ток, как бывало всякий раз, когда он чувствовал, что ему удалось установить что-то новое. Их святость выражалась в симметрии их лиц, необычайной пропорциональности черт: вот и то лицо, что так долго мучило Маркова по неизвестной причине и чтобы не думать о котором он заставлял себя размышлять о Паннонии и так в этом преуспел, что, когда против вероятия сблизился с той, чье лицо поразило его, он уже не думал о ней, а думал исключительно о Паннонии, - воспоминание об этом лице изгнало теперь всякую мысль о Паннонии. Если его догадка была правильна, если те лица действительно вытянуты, брови необычайно изогнуты, глаза увеличены, а нос тонок и длинен, то, значит, ему удастся вывести формулу пропорции, общей как для земных, так и для небесных сфер.
Поднявшись по ступенькам, ведущим ко входу в музей, Марков удивился тому, что в такое сравнительно теплое утро ручка, за которую он потянул дверь, оставалась обжигающе холодна. Но то, что предстало его глазам...
...Если бы вместо того, чтобы рассматривать созданные неведомым художником произведения (среди них были сцены осады города величиной с крупный орех, до отказа полные фигурками людей до того махонькими, что резчик за годы работы передавал каждой фигуре частицу зрения, и когда, насыщенная его зрением, композиция приобретала окончательный вид, он успевал совершенно ослепнуть), Марков мог бы заглянуть в картинную галерею своей жизни (ведь если, следуя легенде средневековой Христиании, жизнь каждого человека записана в хранящейся на небесах книге, то книга эта, вероятно, богато иллюстрирована, - но если бы мы могли изменять легенды, мы поменяли бы книгу на полотно, потому что в жизни слишком многое не поддается словам, и, может быть, справедлива ересь паннонийских молчальников, считавших, что именно Смерть изобрела язык, и потому, называя что-либо, мы вовсе не вызываем его к жизни), то на портрете в золоченой - чтобы подчеркнуть торжественность - раме был бы изображен средних лет мужчина с блестящими от геля волосами и почти блестящим от выбритости - за исключением усиков над верхней губой - лицом, чей блеск дополняется мерцанием очков в тонкой оправе. Он стоит вполоборота к зрителю, держа правую руку в кармане пиджака. Левая опущена, локоть прижат к телу. В позе модели сказывается энергия, скрытая под внешней флегматичностью. Аккуратный, чуть старомодный костюм, отутюженный воротничок и шелковый платок вокруг шеи говорят о внимании к мелочам, а заутюженные складки на брюках передают свойственную модели жесткость. Дверь за его спиной чуть приоткрыта: в нее робко заглядывает черноволосая молодая женщина. Заглядывая, она вовсе не подается вперед, скорее, наоборот, готова отпрянуть. Подпись под изображением - "Инспектор".