Страница 8 из 16
Квартира Белютина. 1 декабря 1962 года
Мы вышли из Манежа, попрощались с Эрнстом Неизвестным, попрощались с Янкилевским, Нолевым-Соболевым, Соостером, они сели в машину, уехали. Уехал Элий Михайлович Белютин. А я, Коля Воробьев, Леня Мечников, Борис Жутовский, Дима Громан, Алеша Колли и другие стояли и никак не могли расстаться друг с другом, потом на трех такси поехали к Белютину, и не ошиблись.
В комнатах на стульях, креслах, на полу располагались наши друзья художники, человек двадцать. Нина Молева угощала бутербродами.
Рассказали, что с нами было. Вера Ивановна Преображенская говорила, что все мужики оказались не на высоте, один Леня Рабичев (про меня), волнуясь, тоненьким голоском пытался защищаться. Насчет тоненького голоска я обиделся. Лиля Ратнер, Алла Йозефович, Марина Телеснина говорили что-то утешительное. Я не мог, просто не знал, как остаться в одиночестве. Видимо, такое же состояние было у всех. Это было похоже на прощание перед долгим расставанием. И еще. Все говорили о том, что надо что-то делать, писать Хрущеву, объяснять, что все не так, что Элий Михайлович замечательный педагог, и при чем здесь иностранцы, которых никто из нас не приглашал. Думали о том, что произойдет ночью. Приедут на машинах гебисты, отвезут в аэропорт, лишат гражданства, отправят в какую-то страну или никаких аэропортов - прямо в "Бутырку"! Но за что?
Нина Молева написала текст коллективного обращения в ЦК КПСС, и мы все подписались под ним. Расходились неохотно.
После Манежа
День первый. 2 декабря 1962 года
В девять вечера я приехал домой. До двух часов ночи ждал ареста. Утром звонили художники: Алексей Штейман, Александр Побединский, Ираида Ивановна Фомина, Николай Воробьев, мой ближайший друг композитор Револь Бунин. Спрашивали, что будет? В двенадцать часов дня произошло нечто странное.
Подошел к телефону. Какой-то функционер из аппарата ЦК КПСС попросил передать трубку Николаю Андронову. Я ответил, что, к сожалению, с ним не знаком. "Что же вы врете! Как это вы не знакомы, если вы у меня в списке стоите рядом. Как только не стыдно!.." - и бросил трубку. Всей семьей мы решили, что это провокация. Но приблизительно через полчаса раздался другой звонок. Говорил фотограф, который, по его словам, вчера производил съемки в Манеже, и предлагал мне купить у него по двадцать рублей каждую из снятых им фотографий, изображающих меня разговаривающим с Хрущевым, пояснил мне, что таких фотографий у него несколько и что за дополнительную плату я также могу приобрести у него негативы.
Тут мне показалось вдруг, что голос фотографа как две капли воды похож на голос функционера из ЦК КПСС, и я снова подумал, что это провокация, ужаснулся, вспотел и категорически отказался и от фотографий и от негативов. Я тогда ошибся. Фотографии были...
Предполагаю, что Борис Жутовский в отличие от меня не испугался и купил их все, а опубликовал только две - как он говорит с Хрущевым, а тот улыбается, а я помню гневное лицо, как с ненавистью и презрением Хрущев смотрел на него и как Хрущев говорил с Володей Шорцем, спрашивал, кто родители.
Впрочем, дело это темное, может, я не прав.
Тогда ко мне вечером приехали мой друг историк Юрий Бессмертный и исследователь античности, эссеист Леонид Баткин, который подарил мне свой перевод из газеты итальянских коммунистов "Унита" с описанием выставки на Таганке. Автор приветствовал молодых авангардистов России, кратко излагал суть дела, положительно отзывался о картинах, в том числе и моих. Было странно и смешно.
Ехали на пароходе по Оке и Волге, с восторгом осваивали законы организации пространства, переосвоенные в ХIХ веке Сезанном и Сёра, методы живописи французских, немецких и русских экспрессионистов, в композиционных работах пробовали использовать не только прямую перспективу, но и, как великие итальянцы эпохи Возрождения Дуччо, Чимабуе, и как Феофан Грек, Андрей Рублев и наши художники двадцатых годов, - обратную перспективу. Вечерами в салоне парохода расставляли работы вдоль стен, каждый получал право голоса, говорили, кто что думал, никто никому не завидовал, обычная реакция - смех, состязательность в находчивости, возникала игра, в которой кто-то, выходя за пределы задания, вносил что-то свое, и вдруг под впечатлением удачной находки то ли Лени Мечникова, то ли Коли Воробьева Белютин изменял характер будущего задания, а мы жестоко и счастливо спорили, ругали друг друга, хвалили, фантазировали, и главное - каждый из художников шел своим путем, а потом от радости творчества, переполнявшего душу восторга узнавания, понимали, что входили в искусство и что вот уже не ты сам, а улыбающийся ангел водит твоей рукой.
Откуда это? Из подсознания? Какие-то небесные откровения? И два года никакой зависти - одно добро. Что же это было?
Оглядываюсь назад. Сначала растерянность, испуг, потом игра, невероятность задачи, внезапный, похожий вдруг на чудо простой ответ: неужели это я сам сделал? Атмосфера общих романтических озарений. Я все могу?
И вдруг все оплевано и загажено, а будущее оболгано, обворовано и унижено.
Почему все эти чиновники, министры, вожди народа, ничего не понимая, смешали нас с грязью? И вот сидим, ждем то ли тюрьмы, то ли лишения гражданства.
День второй. 3 декабря 1962 года
Весь день - неизвестность. Нервное напряжение достигло абсолютного предела. Осуждающие звонки. Их было много. Знакомые, родственники. Ожидание ареста.
Вечером второго дня приехали ко мне мои друзья по студии - инвалид войны Миша Сапожников и Гетта Бодрова.
Говорили о том же и решили, что надо немедленно защищать поруганную честь и что все действия наши должен возглавить Элий Михайлович, а мы будем его поддерживать, и поехали к Белютину.
Это был вечер второго дня после "Манежа". Нина Михайловна, Элий Михайлович, Миша Сапожников, Гетта Бодрова и я. Настроение было плохое.
Я сказал Белютину, что надо немедленно писать лично Хрущеву, в Союз художников, в газеты, журналы, что Белютину надо изложить основные принципы своей учебной программы, а нам надо писать, какой он педагог, как, начав практически с нуля (под нулем подразумевалось то высшее художественное образование, которое мы получили в институтах, я - в Полиграфическом, а Миша и Гетта - в институте кинематографии), стремительно вобрали в себя опыт мирового и русского, да и советского искусства двадцатого века и обнаружили в себе качества, о которых не подозревали, - возможность свободно и независимо осуществлять замыслы, навеянные событиями собственной жизни. Да, как это было ни удивительно, почти каждый из нас тогда обрел свою, именно свою биографию, почувствовал себя личностью.
Мы говорили Белютину, что надо доказать, что мы не связаны с иностранцами, что приглашали их на Таганку не мы и не знаем кто! И тогда нашу студию снова откроют.
И не понимали тогда, что показать свои картины кому угодно, в том числе и иностранцам, не является преступлением, а Белютина наши "совковые" требования, выраженные в категорической форме, привели в такое раздражение, что мы чуть не подрались. Господи! Сегодня я горжусь, что мои работы находятся в частных собраниях многих стран мира. Но тогда? Советский патриотизм.
Я дружил с Элием Михайловичем, был благодарен ему за все, что он для меня сделал, но в душе осуждал его за безрассудство. Ни о чем мы с ним не договорились и уехали домой. Было ощущение, что между нами нет единства, что отныне в критический момент жизни мы остались в одиночестве.
День третий. 4 декабря 1962 года
Девять утра. Телефон. "С Вами говорят из посольства Америки, не согласились бы Вы продать нам свои работы?" Отвечаю отказом и с отвращением вешаю трубку. Сердце мое бьется. Опять провокация. Но звонок повторяется: "Не пугайся, я пошутил." Пошутил бывший мой друг и однокурсник, искусствовед Воля Ляхов. "Леня, - сказал он, - успокойся, мне стало известно, что в правительстве ваше дело решили "спустить на тормозах". Я спускаюсь за почтой, открываю "Литературку" - статья Станислава Рассадина. Читаю и то ли смеюсь, то ли плачу, напряжение трех дней исчезает. Из страны не вышлют, не арестуют, надо сохранять чувство собственного достоинства.