Страница 30 из 31
Старушка молча показывала фотокарточку ветеранам, они вглядывались, вспоминающе морща лоб, извинительно пожимали плечами, отводили глаза от скорбно-спрашивающего взгляда выцветших глаз старушки. Константин Федотович сказал: «Прости, мать, не встречал» — и тоже отвел глаза, будто в чем-то виноватый.
— Бабуся, бабуся, не мешай, милая! — отодвинул ее в сторону лейтенант, энергично освобождая место для шествия колонны.
Стало накрапывать. Капли дождя ударяли в потертый пиджак старушки, пятнали его, влажно рябили материал. Константин Федотович поднял воротник плаща и пожалел, что не надел кожаной фуражки. Он поискал глазами укрытие и встал под голый еще тополь — все какая-никакая защита.
Дирижер взмахнул рукой, и грянул марш. Под этот марш кто-то разрезал ленточку, и покрывало медленно сползло, обнажив серую бетонную стелу, из которой выступали высеченные жесткие солдатские лица в касках. Они сурово смотрели каменным взглядом, будто спрашивая оттуда, издалека, помнят ли их, знают ли, как было трудно им, не даром ли все это было?
Седая женщина в орденах поднесла факел к железной воронке, и вспыхнул Вечный огонь. Все затихли, не спуская глаз с газового пламени.
Кто-то зычным, хорошо поставленным голосом читал речь, и усиленные микрофоном слова властвовали над площадью, над народом. Константин Федотович смотрел на старушку, которая тянула шею и, высвободив из-под черного, в горошек, платка дряблое большое ухо, старалась расслышать, о чем речь. Она прижимала к груди фотокарточку, возможно, единственную ее реликвию. Константин Федотович вспомнил тот далекий победный день и старика с чайником бражки, у которого сгорел сын-танкист, «преклоняя город Кенигсберг».
Тем временем началось возложение венков. Сначала возложило начальство, потом ветераны, пионеры, комсомольцы... Оставив венки у подножья памятника, школьники и спортсмены под команду лейтенанта строились в колонну.
Дождь, как назло, расходился. Многие пораскрыли зонты, устроители торжества заторопились.
Снова грянул марш.
Пионеры бойко прошагали мимо памятника и Вечного огня, за ними спорым и красивым шагом прошли спортсмены, а потом потянулись ветераны. Они не могли угнаться за резвой молодежью, но не хотели и отставать.
— Прошу, товарищи ветераны, прошу! — подгонял их лейтенант. Голос его был ласково-неумолим.
Ветераны сломали ряды, сбили шаг, одышливо хватая ртом воздух. Далеко отставший мужчина на протезе вышел из колонны, влился в толпу на тротуаре неподалеку от Константина Федотовича. Кто-то молодо засмеялся, смешок прошелестел по толпе и конфузливо сник.
За ветеранами протопала самостийная орава пацанов. На асфальте остались оброненные растоптанные цветы, окурки, конфетные обертки, лопнувшие воздушные шары — все то, что всегда остается после колонн.
Припустил дождь. Толпа стала редеть, расходиться. Стайка длинноногих девушек, накрытая полиэтиленовой прозрачной пленкой, с визгом и смехом пробежала мимо. «Люба, Люба, быстрей!» — кричали они кому-то в толпе. Услыхав имя, Константин Федотович захотел увидеть ту, которую зовут Любой, но не увидел, а в груди заныло, будто донесло горькое эхо далеких дней.
Оркестр яростно гремел:
Когда у памятника поредело, Константин Федотович подошел ближе. Прибитые дождем цветы вяло обвисли, ленты намокли, потемнели, и некрепкая позолота надписей поползла.
Константин Федотович, всматривался в каменных солдат. Сквозь сетку дождя угловатые резкие черты смягчились, как бы ожили. Крайний слева с намертво спаянными челюстями, упрямым, почти злым выражением лица кого-то напоминал. Константин Федотович не сразу понял — Лубенцова. Будто Вадим надел каску, встал в строй солдат и теперь глядел оттуда, издалека, пристально и сурово. У солдата рядом с Лубенцовым было, что-то схожее с мичманом Кинякиным, а вон тот — вылитый Колосков, и даже кажется, что каменный ворот шинели трет ему тонкую неокрепшую шею...
— Здравствуй, Лубенцов! — тихо сказал Константин Федотович. — Здравствуй, Колосок! Здравия желаю, товарищ мичман! Я жив. Я помню вас, ребята, и всегда буду помнить, родные мои...
Оркестр гремел наперекор дождю:
Коротконогий дирижер стал стройнее, даже величественнее. Он самозабвенно взмахивал руками, не замечая, что идет дождь, что по лицу стекают капли, будто слезы. А может, это слезы и были? На груди дирижера мокро блестели медали.
Молодые музыканты, сдвинув брови, не сводили глаз с вдохновенного лица дирижера, выдували из труб мощные набатные звуки вслед уходящим людям, и шаг людей стал короче, они оглядывались, кое-кто в нерешительности остановился. Было что-то возвышенное и гордое в звуках оркестра, который наперекор хлещущему дождю гремел литаврами, звал к себе, требовал, приказывал. И люди подчинились властной силе и красоте.
Начавшая было редеть толпа вновь стала густой. Приостановилось и начальство, недоуменно, даже с досадой поглядывая на дирижера. А лейтенант, было подскочивший к дирижеру и что-то сказавший ему, вдруг отступил как ошпаренный, и остался вместе со всеми.
Константин Федотович вдруг заметил мальчика лет десяти. Он стоял по ту сторону Вечного огня и, не моргая, широко раскрыв глаза, смотрел на пламя.
Лицо его плавилось, изменялось в горячем подвижном токе воздуха, то проясняясь сквозь прозрачно-дымные языки, то скрываясь в оранжевом мареве. Мальчик напряженно смотрел на огонь, хотел что-то понять, что-то постичь, осмыслить, и лицо его, то исчезающее, то возникающее сквозь колеблющееся пламя, становилось или по-взрослому суровым, или детски-беззащитным.
Из потемневшей от дождя стены выступали бетонные лица солдат. Пелена воды размыла, смягчила резкие грани, и казалось, ожившие солдаты идут и идут из дальней дали, из пороховых лет, из дождя, из дыма, из огня... Идут на призыв литавр, идут навстречу с живыми.
Что-то единое, нерасторжимо-могучее охватило людей: и этого мальчика, и эту старушку, и Константина Федотовича, и лейтенанта, и дирижера, и оркестр, и притихшую стайку девчат.
Мокрые люди стояли перед бетонной стелой, каменные солдаты и живые смотрели друг на друга — глаза в глаза.
А оркестр все гремел и гремел, рвал душу:
В одном из рассказов Анатолия Соболева старый хирург, спустя тридцать лет после войны, вспоминает, как он, сам не ведая того, оперировал в санбате тяжело раненного сына (лицо которого было закрыто простыней), показывает сохраненный комочек свинца, который он извлек из легкого. При этом отец говорит:
«Вот я все думал... пуля эта убила бы с ним и меня, и Лелю, и детей его, хотя их и на свете не было еще... Не было бы их, детей его. А от них еще дети пойдут. Он вертит пулю в пальцах.
— Вот этот комочек убил бы весь наш род, на все поколения вперед. Понимаешь! Весь род! С лица земли бы бы свел. А?!»
Эта мысль старого хирурга поражает его собеседника. Да и читателя. Почему? Да потому, что эти слова о пуле — не праздный вымысел, а то действительное потрясение, которое человек на всю жизнь вынес из войны. И оттого эта подробность действует на нас убедительнее всяких громких, обличающих войну, слов. Литература и сильна этой подлинностью пережитого, которая обычно становится психологическим током повествования и без которой оно обречено на безжизненность, рассудочность. Автор повести «Награде не подлежит» был в годы войны водолазом Северного флота, начав еще совсем юным эту смертельно опасную службу, равную каждый раз подвигу: он должен был находить на дне моря, обследовать, поднимать затопленные катера, баржи, затонувшие орудия, танки, машины, и, самое страшное — невзорвавшиеся бомбы, торпеды, мины. Каждое погружение в глубину моря могло быть последним в жизни юноши. Так и было со многими его товарищами. Анатолий Соболев, к счастью, остался жив и все пережитое стало его судьбой, жизненной и литературной. Именно потому, что он сам, по его собственным, словам, «...под водою провел несколько месяцев, если собрать воедино все часы водолазных работ», испытал на себе всю их тяжесть, в любую минуту мог столкнуться с непоправимым, не миновать и самого жуткого, что может настигнуть водолаза — кессонки, — именно поэтому так правдиво, с заразительным драматизмом пишет автор о своих героях — водолазах, об их мужественных делах. Вот в начале же повести молодой герой Костя Реутов получает задание найти и застропить невзорвавшуюся торпеду. И читатель видит, как это было, — через захватывающие подробности. Отделенного от всего мира Костю, камнем летящего в скафандре вниз, на дно; его же, Костю, оказавшегося там, на дне, будто внутри стеклянного шара с видимостью в два метра, дальше — плотная мгла; подсасывающий в груди холодок от ожидаемой на каждом отрезке пути опасности; мутное тело чудовища — ту самую торпеду, неправдоподобно огромную в воде; парализующий движение страх оттого, что торпеда со своей «злобной затаенностью» может «шарахнуть» при первом же прикосновении к ней («бывали такие случаи»); как вечность длящееся время, пока, наконец, он не застропил торпеду, вскоре исчезнувшую в размытой мгле, и не почувствовал, как «бесконечно устал и мелкой дрожью трясется каждая жилка тела». А потом случилось то, чего больше всего боялся Костя — кессонка, пронзившая его уже наверху, на борту, дикой болью «от паха до самых кончиков пальцев на ногах», от которой он «то терял сознание, погружаясь в красную зыбкую тьму», то «выныривал» из нее, испытывая невыносимые мучения.