Страница 17 из 31
А то примутся бегать в догоняшки. И летела она, как девочка-подросток с крылышками за спиной, позабыв о своих годах, и с замиранием сердца ожидала, как нагонит ее Костя, схватит горячей рукой, как услышит его близкое учащенное дыхание и возглас: «Ага, попалась!» И смеются, глядя в глаза друг другу, и слабнут ее ноги...
А то, присмирев, сидят рядышком на своей полянке, смотрят на залив, а он тих и гладок, а чуть дунет ветерок, взрябит воду, и заблещут маленькие серебряные чаечки солнечных бликов, и томительно-сладко щемит сердце от такой красоты.
— А ты слышал, как овес звенит при луне? — спрашивала Люба. — Как стеклянные бусы, тонюсенько-тонюсенько.
И Костя вспоминал, что и правда в лунную ночь овсяное поле переливает дымным серебром и нежный тихий звон стоит вокруг, будто стеклянные колокольчики постукивают друг о дружку.
— А рожь гудит, будто колокол — густо, ровно. Как из-под земли гуд идет. Да? — И рассказывает Люба: — А мы с подружками, как месяц взойдет, так на полянку бежим. Растелешимся донага и катаемся по траве, в росе купаемся.
— Зачем? — удивляется Костя.
— А чтоб парни любили, чтоб красивыми стать, чтоб кожа гладкая да шелковая была, — грустно улыбается Люба девичьей наивной вере и тут же оправдывает себя И подружек-несмышленышей. — Глупые были. Молоденькие, глупенькие. А то наберем светлячков и нацепим их на волосы да на грудь, и светят они в темноте, будто корона иль бусы. Красиво! Как в сказке. Принцессами себя представляем.
Пролетели незамутненные годочки, отзвенели золотые девчоночьи деньки, и только в сердце следок остался да все не истает никак, все щемит, и набухают благодарной влагой глаза.
— Накатаемся по росе до озноба, потом бежим наперегонки до копны. Заберемся в свежее сено по самую макушку, греемся да друг дружке рассказываем: кто из парней за кем ухаживает да что говорит за окрлицей. Ох, смехи да потехи! Парням да девчонкам-неподружкам все косточки перемоем. А луна-а! Светлынь! И кузнечики стрекочут. А тут кузнечиков нету. Я что-то не слыхала. А ты?
— Не водятся они тут. — Костя тоже вспоминает ромашковый луг за деревней, где кузнечики серой тучей прыгают, если с налету повалиться в траву.
— Нету, — вздыхает Люба. — А у нас целое лето стрекочут. И птиц тут нету. Мертвый лес — ни песенки, ни голосочка. А у нас весной соловьи как начнут! Ночи напролет. Девки с ума посходют. И сирень цветет. Господи-и! — счастливо улыбается Люба давним дням своим, когда беззаботная текла жизнь, когда распевала она во всю головушку, хоть с голоду, хоть с сытности. — Хороводы девки до солнышка водили. Уж и петухи давно отславят зарю и на работу пора, а все никак не угомонятся. Парни с балалайкой да гармошкой придут на игрище, пляски затеют. А я сяду, бывало, у окошка и все сижу, сижу. И на душе сладко-сладко, аж плакать хочется. До свету сижу, солнце караулю. И все мечтала: летчик ко мне с неба спустится.
Люба смеялась и тяжелыми, как весла, руками ласково гладила отросшие после госпиталя Костины волосы.
— Какие мягкие они у тебя. Господи, какой ты мне весь родной! И не с неба упал, а из воды вышел. Я раньше-то воды боялась, думала, там одни лешии в омутах водятся. Утащат вглубь, защекотят до смерти. А там и такие вот...
И целовала его легко и нежно.
А то просила Костю рассказать о себе, о доме, впитывала жадно каждое его слово о той жизни, что была неведома ей, что осталась там, за чертой, куда ей не дано ступить. Костя не знал, что и рассказывать: ну жил в деревне, потом в городе у старшего брата, доучивался в школе, потом пошел на войну, попал на Байкал в водолазную школу, потом на фронт — вот и все, вся его жизнь. Короткая, как воробьиный хвост.
Рассказывал, а сам зрячим сердцем видел свои родимые места, свою деревню на берегу быстрой и холодной Катуни, видел степные дали, что открываются глазу, если взойти на увал за околицей. Вспоминал,, как ждали с братом отца и мать с поля, как издалека еще слышали их голоса. Мать Кости смолоду песнепевицей была, как заиграют с отцом песню — далеко по степи слыхать. В деревне услышат, скажут: «Реутовы поют», а песня все приближается по-над Катунью, и поется в ней, как из-за острова на стрежень выплывают расписные Стеньки Разина челны. И казалось Косте, что вот-вот из-за островов на Катуни и в самом деле выплывут разинские струги, и хотелось попасть на ту далекую великую реку Волгу, где Степан бросил персидскую княжну в набежавшую волну. Потом, когда попал под Сталинград, насмотрелся утопленников, но не было среди них княжны, а все солдаты, солдаты, солдаты...
Ходили Люба и Костя по сопкам, собирали уже поспевшую бруснику. Солнечные дробины ягод прохладно скатывались из пригоршни в рот. Счастливо смеясь, угощали они друг друга.
И летели счастливые денечки, чиркали по небу, как ласточки перед грозой. И на излете уже было короткое северное лето.
Засентябрило.
Потянуло студеным ветерком с Арктики, зашуршал полураздетый кустарник, принахмурилось небо. Осыпь мертвых багровых, желтых, коричневых листьев покрыла холодную землю, жухлые травы и серый гранит валунов. Залив загустел, изредка колыхал пологой волной от корабля и опять свинцово-тяжело замирал в ожиданий чего-то. Нет-нет да и полетят белые мухи — прощалась земля с молодостью. Неуютно стало в сопках, и на сердце пала непонятная тоска, предчувствие беды какой-то. В счастливых глазах Любы затаилось тревожное ожидание. Однажды, возвращаясь из сопок, Люба вышла прямо на Лубенцова. Вадим сидел на валуне у самой кромки воды и хмуро смотрел на залив. И дрогнуло сердце Любы — столько печали было во всей фигуре молча курившего старшины. Догадалась она, почему сидит он тут. Оробела, но виду не подала, собралась с духом и пошла прямо на его взгляд.
— Уморилась? — спросил он тусклым голосом.
— Уморилась! — с вызовом ответила она, готовая случь чего отпор дать.
Но Лубенцов вдруг смутился и отвел глаза от ее счастливого лица. И Люба невольно опять отметила его зрелую уже красоту и силу.
— Чем он тебя приворожил? — спросил Вадим, не глядя на Любу. — Что ты в нем нашла?
— Что нашла, то мое. — Злость уже подпирала ей горло, чего он все поперек дорожки стоит!
— Людей только смешишь — ребенок он против тебя.
— Ох, Вади-им! — простонала Люба. — Не твоя это заботушка.
Он усмехнулся, и столько горечи было в этой усмешке, что Люба не нашлась больше что сказать и тихо пошла прочь. Нет, не догнал он ее, не схватил за руку. На повороте оглянулась. Лубенцов все так же сидел на валуне. Как степной орел на камне, одинокий и гордый. И не глядел в ее сторону.
Смятенно шла Люба домой. Вот узелок завязался! Что делать ей? Вадим не отступится так просто — сердцем чуяла, а Костик беззащитен и слаб перед миром, и она тоже вдруг почувствовала себя беспомощной перед судьбой.
Долго маялась в ту ночь Люба, долго не могла сомкнуть глаз...
А дни шли, катились под горку. И работа двигалась. Все меньше ряжеи оставалось на берегу — их стаскивали в воду, устанавливали на «постель», забрасывали камнем, застилали поверху вершковыми плахами, и почти готовый причал тянулся вдоль берега губы.
А для Любы потерялось время, помешалось утро с вечером, и лето, как един вздох пролетело. Было ль — не было? В последних теплых днях копился предзимний неуют, уже угадывались будущие морозы и темная полярная ночь, Люба чувствовала это и в природе и в себе, и грустный холодок, настоянный на бабьей полыни, омывал душу.
Дождинкой малой давно уж просочилась в сердце думка, что связь ее с Костей рано или поздно кончится. И посередь радости да счастья вдруг ознобит сердце, заноет душа. Гнала она эту невеселую мысль, все прятала, Как птаха, голову под крыло, все оттягивала разговор, хотя и понимала, что ей самой надо на это решаться, преступить свою любовь. И сколько бы это длилось — неизвестно. А тут как опять перехватил ее в сопках Лубенцов и нежданно-негаданно сделал ей предложение — опамятовалась Люба, на свет божий трезвыми глазами глянула. Не думала она, конечно, за Вадима идти, но поняла, что и с Костей пора кончать. Видать на роду ей написано не с ним жизнь коротать.