Страница 28 из 86
Она отправилась на кухню, должно быть, за сыром, по ночам она таскала из холодильника кусочки сыра; по дороге мы обнялись, затянулось наше объятие, бедра ее были горячи, грудь и плечи ледяные. Самым неуместным образом она расплакалась, я ее утешал.
«На Коломенских фоменях случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов».
КОЛОМЕНСКИЙ КОТ
– Когда я была маленькая, мой двоюродный дядя по отцовской линии жил в Коломне. Не помню, где именно; где-то на набережной, не знаю даже, на набережной чего. Дом двоюродного дяди (или деда) - я приходилась ему внучатой племянницей - казался небольшим, как большинство коломенских домов. Двор дома занимали поленницы, аккуратно сложенные дровяные лабиринты, зиккураты, равелины, макеты катакомб, имитирующие раскопки древних городов; дети играли в кубистических бастионах, в их геометрическом саду.
Мне нравились геометрические сады поленьев, березовых светлых, сосновых золотых, не ценившихся осиновых, а также распиленных на дрова заборов и пропитанных смолою прекрасно горевших железнодорожных шпал.
Дровами топили печи в доме, круглые голландки, чьи рифленые колонны умудрялись нагревать комнаты так, как никакое центральное отопление не сумеет. Живой огонь согревал душу, веселил сердце. В дядюшкиной квартире, в большой комнате, служившей гостиной, столовой, библиотекой и кабинетом, еще и камин горел, камелек, пылали угли за каминной решеткой; а перед нетопленым камином стаивала порой ширма темно-зеленого шелка с золотистыми листьями, цветами, павлинами и петухами (или фазанами?), с двумя деревянными опорами, наверху шарики красного дерева, внизу зверино-птичьи лапы. Смотреть в пылающий камин можно было часами, ничего лучше этого камина я в жизни не видела и прекрасно понимаю смысл выражения «тепло родного очага», - для меня он был то же, что для тебя твоя валдайская лежанка с овчинным тулупом да ситцевой подушкою в зимние сумерки особо холодных зим, разрисованных наглухо морозными узорами окна. Петербургские зимы тогда были еще всякий раз особо холодными.
Дядюшка носил меня на закукорках, я доставала рукой матовую лампу на цепях, могла опустить ее или поднять. Я входила в роль всадницы, командовала, не желала слезать, дядюшка говорил: «Мадмуазель Батерфляй, шагом марш на паркет, а то посажу на печку, отец без вас уедет, а вы будете у меня на печке жить».
Но самым сильным впечатлением от дядюшкиного дома являлись не поленницы, не любимец-камин с душкой-голландкою, не закукорки; им был, несомненно, Жоржик.
Домработница звала Жоржика Жориком, то ли для удобства произношения, то ли за его исключительную прожорливость. Мало того, что Жоржик из петербургской породы котов, отличавшейся солидными габаритами и тигровым серым окрасом, он был кот кастрированный, страдавший к тому же ожирением сердца. Все это вместе взятое плюс любовь к жратве и малоподвижный образ жизни клинического сердечника и создало, надо полагать, несусветный преувеличенный размер дядюшкиного кота. Всяк, увидевший его впервые, как-то столбенел, ощущал нарушение масштаба, кошачьего ли, квартирного, дефект ли собственного восприятия, - а иногда все перечисленное чохом.
Жоржиков тюфячок лежал в углу прихожей. Вид спящего Жоржика ввергал в задумчивость. Каждый раз сомнение охватывало: что за животное спит в уголке? барсук? собака? Стоя перед ним, я долго глядела на его гигантскую спину и пространные бока, потом произносила тихо: «Жоржик… ксс-ксс, кис-кис, Жорж, Жо-рик…» Он просыпался, поднимал голову, фантастическую башку рыси или марсианского камышового кота. Язык кот держал чуть прикушенным, во взоре проснувшегося существа читалось: «Что тебе надо, обло стозевно? Зачем подло разбудило? Оно благородно спало и тебя не трогало». Клянусь тебе, каждый, впервые увидевший Жоржика, казался себе полным идиотом.
Ходить Жоржику было трудно. Гулять его выносили на руках. Его сажали на травку или на поленницу, чтобы воздухом подышал. И минут через пять со всей Коломны начинали стягиваться кошки. Домашние, выпущенные погулять, бездомные, бродячие, помоечные, холеные, задрипанные, здоровые, больные, тощие, тонкие, короткохвостые курцхаары, длинноухие, рыжие, черные, белые, трехцветные, молодые, старые, беременные, сексуально озабоченные, половые разбойники, ворюги, опытные облезлые философы, малые недоумки-котята - все потомки священных египетских животных, обитающие в пределах досягаемости, являлись посмотреть на своего суперкота, на дядюшкиного мутанта. Кошки садились вокруг Жоржика, образуя концентрические круги - центром служил Жоржик, - и молча смотрели на него. Возможно, они поклонялись ему как кошачьему божеству.
Некоторое время Жоржик стоял в центре огромного кошачьего сборища. Все собравшиеся хвостатые стояли, оцепенев от восторга ли, ужаса ли, не отрывая глаз от идола своего. Наконец, устав, он ложился. И тут же, как по команде, ложились все. Мне становилось всякий раз не по себе от подобного зрелища и казалось: все коломенские мыши в это мгновение тоже ложатся, кто где стоял, валятся замертво почти, глазки закатив, полный столбняк, кататония, носик на запад, хвостик на восток, как положено, такая мышиная стрелочка буссоли окна в Европу, повинующаяся магнитным линиям чувственных полей игры в кошки-мышки.
Все кошачье-мышиное коломенское братство лежало, пока Жорик не поднимал из горы кошачьих телес круглую большую башку с прикушенным языком. Тут все вскакивали. Оглядев свой народ, Жорик опускал башку на лапы, вновь погружаясь в дремоту. Все ложились. Периодически повторяясь, минут десять-двадцать длилось кошачье-казарменное лечь-встать; думаю, то же делали и загипнотизированные мыши, судорожно вскакивая и валясь без сил, повинуясь коллективному магнетизму.
Прогулка заканчивалась. Жоржика брали на руки и уносили, тяжести он был сверхъестественной, этакая гиря для Жаботинского, собака его параметров показалась бы пушинкой, представительницей категории наилегчайшего веса или веса пера. Дядюшкин кот был налит земным притяжением по самую маковку, ему поэтому и ходить-то было невмоготу. Стоило взять обреченного на возвращение домой фараона на руки, как все сонмище илотов вскакивало и начинало выть на все голоса, как выли бы на луну волки либо шакалы. Кошачий хор резонировал, наполнял окрестность. Мышиный писк визгливо-неслышно вторил. Жоржик, по обыкновению, был глух и нем.
Кошки выли, коломенские собаки, слыша их tutti, приходили в исступление и лаяли до хрипоты. В волне воя и лая Жоржик водворялся нах хауз.
Жившая в дядюшкиной семье старая нянюшка, вырастившая ныне взрослых детей и их детей тоже, женщина простая и хозяйственная, время от времени варила кисель, беря для этой цели громадную кастрюлю, как на целый полк, и была права, поскольку гости в доме не переводились, да и чад с домочадцами было полно. Кисель, густой и вкусный, напоминавший желе, ставили на подоконник под форточку студить. Однажды, в первый и единственный раз, все услышали вечно немотствующего Жоржика, его трубный утробный подвыв, фараоново «вау-у! вау-у!». Бросившись на вопль, маленькая толпа домашних замерла на минуту в дверях кухоньки. Жоржика очаровал, очевидно, летне-весенний свежий теплый воздух из форточки, полихромный дворовый запах; кот, вспомнив юность, решил, на форточку вскочив, обозреть окрестность. Попытавшись вскочить, он сорвался и всей тушею плюхнулся в остывающий кисель, его заклинило в кастрюле, он выл от омерзения находиться в клейкой сладкой среде человеческих извращенных забав со жратвою, от унижения и страха, от осознания кошачьей своей горькой судьбины, видя кошачий Рок, ощущая вес меховой шапки кошачьего Мономаха, с которой стекал на его колоссальную рожу теплый мутный кисель. Кота достали, отмыли, в его честь зажгли камин, он обсыхал на своем тюфячке, жмурясь на угли. Окрестные кошки, слышавшие, надо думать, вопль фараона, в ту ночь кошачьих концертов на поленницах и соседских крышах не закатывали; немо было в Коломне, не пищали и мыши, даже собачьего лая было не слыхать. В угрожающей животной тишине двигался к западу лунный свет, а тени дерев, трав и редко встречающихся в скверах цветов шли на восток.