Страница 27 из 44
Ему стало казаться, что несколько сосен отодвинулись, переместились, что куст у ручья передислоцировался и тянет за собой еще один куст, что камни, на которых частенько сиживала у воды Лара, смешаются, что вся округа пришла в движение, полоса песка стала уже, дюна выше.
— Посмотрите на ту сосну, она движется.
— Вы перегрелись, — отвечал Маленький. — Не ходите с непокрытой головой по такому солнцепеку.
После чего Маленький взобрался на крутое перекошенное крылечко и скрылся в домике-прянике, так трахнув дверью, что ближайший волчок сверзился с фанерины и утих, трепеща, в песке. Гаджиев водворил волчок на место и привел в действие.
Он спросил у Гаджиева, поскольку тот оказался поблизости:
— Неужели это научные опыты?
— Разумеется, — отвечал тот.
— Чем они отличаются от циркового аттракциона?
— Отсутствием зрителей.
— Я не в счет?
— Вы единственный в настоящий момент.
Вид у Гаджиева был утомленный, лысый череп покрыт испариной, ее приходилось ученому промокать постоянно, используя в качестве промокашки то кепку, то платок.
— Когда мой знакомый шаман камлал и каслал, он уставал, в точности как вы, даже лоб промокал тем же жестом. Скажите, с точки зрения ученого, наука сильно отличается от колдовства?
— Сильно, — отвечал Гаджиев, то ли осклабясь, то ли оскалясь, — ваш шаман промокал лоб, а я лысину; отличие не просто пространственное, но корневое, качественное.
И он убежал к дальнему детскому полосатенькому обшарпанному волчку, замедляющему жужжание и вращение свое.
Маленький позвал обедать, после обеда молодой человек снова уснул как убитый (волчки жужжали за окном, самолетик угрожающе летал по кругу), проснулся к вечеру с неприятным чувством тревоги — вспомнил, что приглашен Николаем Федоровичем на кофе по-гречески. Идти не хотелось. Поэтому он поднялся и пошел.
Глава пятнадцатая
Снова кофе по-гречески. — Снова ссора. — Письмо с чердака. — Адельгейде не нравится колотый сахар.
— Не иначе как вы почуяли сей античный напиток, у вас звериный нюх, граждане литераторы, — заметил непривычно веселый Николай Федорович.
— Случай, случай, господин наш случай, — отвечал прозаик.
— Обыкновенная рифма, — произнес поэт.
Над большим столом горела чугунная с молочным стеклом массивная лампа начала века. Не хватало, может быть, темноты августовской за окном, звездного неба в окне над заливом, мотыльков, стремящихся к лампе; белая ночь представлялась лишней. Однако в этой комнате и в солнечные дни жил полумрак, легкий сумрак обитал, поэтому зажженная лампа оказалась очень даже кстати, комнатное солнце вне восхода и заката, придающее, однако, планетарность и космогоничность каждому гостю в отдельности и посиделкам в целом. Круглились чашки, светилось варенье из морошки, блестела лысина Гаджиева.
Высвечен был именно стол и сидящие за столом, остальная часть комнаты погружена была в полутень; этажерки, бюро, книжные шкафы, тысяча мелочей — какой многодетальный быт, многословный, дробный, уйма безделушек, сухие букеты, легкий беспорядок бытия начала века, полузабытый, но хранимый множеством квартир и дач потаенный стиль, изживаемый иным, новодельным — долой вещизм! — бытом новой эры, где на стене висела разве что черная нелетающая немолчная тарелка репродуктора, на клеенке царствовал железнодорожный граненый стакан стаканыч, и зачастую кто-то из жильцов (вместо обывателей там жили жильцы) спал на раскладушке, задвигаемой до ночи за шкаф, совместитель посудного и платяного, а то и шкаф отсутствовал, и одежка помешалась на плечиках, для которых в самом неподходящем и неожиданном месте стены, оклеенной страшенными обоями в кладбищенский цветочек, был вколочен громадный неуклюжий гвоздь.
Он отхлебнул кофе по-гречески, голова внезапно закружилась, как спиртяшки хлобыстнул на голодный желудок. Лица сидящих за столом потеряли четкость, расплылись, расфокусировались. И тут же обрели назойливую ясность, преувеличенную объемность. Ожидая нового приступа головокружения и куриной слепоты, он быстро допил горячий пряный пьяный напиток. Ожидания не оправдались. Все четко, голова ясная. Однако возникло некое новое зрение, появились дополнительные детали, ранее отсутствовавшие, а разговор изменился, потерял прежнюю стилистику обычной застольной, несколько принужденной и показной вежливой трепотни, в полную хреновину помаленечку сползла беседа.
На гаджиевскую лысину опустилась трепещущая, грандиозных габаритов зелено-голубая стрекоза с переливчатыми крылышками, по крылышкам гулял блеск креозота, керосиновых пятен. Гаджиев никак не отреагировал на появление стрекоплана, даже не пытался смахнуть насекомый самолет с круглой посадочной площадки. Не удивился стрекозлу никто. Он с легким недоумением глядел, как Гаджиев запустил пальцы в свой кофеек и достал со дна чашки лягушонка. Лягушонок сидел на столе и кривлялся, высовывая маленький длинный розовый язык.
— Да выкиньте вы его в окно, — ему лягушонок как-то сразу не приглянулся, и он решил дать Гаджиеву совет.
— Кого? — спросил поэт.
Он показал поэту на лягушонка. Тот повернул к поэту свою мокрую головенку, высунул язычишко и вымолвил, дразнясь:
— Бе-е-е!
— Неброскость, — говорил прозаик, — я ценю в деталях неброскость. Главное в произведении — детали. Не надо навастривать перо, надо вощить око.
— А вот у нас в Академгородке, — заметил Костомаров, снимая белую рубашку, надетую, как выяснилось, на голое тело, — намедни снова лес рубили, щепки летели, летели да на пилотку сели.
Николай Федорович выхватил рубашку из рук Костомарова и возопил:
— Адельгейда!
Вошла домоправительница. Николай Федорович кинул ей через стол рубашку с воплем:
— Крахмаль! Крахмаль!
Адельгейда рубашку поймала и превежливо гостей спросила чего еще кто изволит.
— Русалку хочу, — сказал поэт Б.
— Сейчас, — отвечала Адельгейда. — Но сегодня только маленькие.
— Можно маленькую, — отвечал поэт. — Только чтоб уже растленная была.
— За это не ручаюсь, — сказала экономка.
И сию же секунду вернулась, неся костомаровскую рубашку, накрахмаленную покруче балетной пачки, а также стопарик с содержимым, каковой перед поэтом и поставила, а поэту при этом вручила большущую лупу в латунном колечке с ручкою.
— Если в эту не увидите, другую принесу.
Поэт глядел в стопарик через лупу.
— Надо же, действительно, русалка! Водомерочка! Патлы чем-то причесывает. Левши на нее нет, на сучонку насекомую.
Гаджиев плесканул на поэта через стол пивной пеной.
— Не хами, вития, даме.
— Она не слышит, — сказала Адельгейда. — Такого размера они все глухие. Но не немые. Иногда очень визжат. Не пугайтесь, дорогие гости, глодайте кости; были вишни, да все вышли, был квас, да выпили без вас.
И плюхнула на стол таз копченых костей. Впрочем, не только копченых. Он ясно видел: есть и обычные обглоданные, и куриные лапки с когтями.
— Где наша не пропадала, — сказал Костомаров, выудив из таза косточку типа сахарной и обнажая в улыбке внушительные, на глазах вырастающие клыки. — Хав-хав-хав-гр-р-р...
— А когда младенца подадут? — брякнул, не подумав.
Настала тишина, в которой только Костомаров продолжал с упоением глодать кость.
— Ка-кого младенца? — задохнулся Николай Федорович.
— Как какого? — отвечал он. — Из тумана. Того самого.
— Ну-у-у... — разочарованно протянул прозаик. — Тот уже давно тю-тю. Тоже вспомнил.
— Всё, всё, всё, всё! — промолвил накрахмаленный сияющий Костомаров. — Адельгейда! Адельгейда! Несите карты.
На маленьком чернолаковом подносе Адельгейда принесла колоду карт, полурассыпанную по подносу рубашками вверх.
Костомаров, засучив плохо поддающиеся, похрустывающие рукава, принялся не то чтоб карты тасовать, но перемешивать, передвигать их по подносу, как фанты.