Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 31

Кто переписал – а ноты были начертаны от руки, старательно, и это выдавало молодость музыканта, без летучей небрежности, означающей, что рука не поспевала за душой, в глубине которой уже зазвучала мелодия, – эти скрипичные и басовые ключи, эти гроздья созвучий, кто – и чью музыку хотел сделать своей этот человек? Чернила выцвели, а стопку нот, найденную на антресолях, погрызли мыши. И Тереза поняла сей тайный знак судьбы – она теперь сама была, как эти немые ноты без начала и конца.

Ей даже было по-своему хорошо, что в доме, куда ее привезли, не оказалось музыкальных инструментов.

Оказались же там старик-хозяин, глухой на левое ухо, ключница – ровесница его, несколько человек прислуги, и вся усадьба производила тягостное впечатление разоренного гнезда: сыновья выросли, ушли служить да где-то на чужбине, в Пруссии, головы сложили, единственная дочь вышла замуж и укатила с мужем Бог весть когда и куда, присылая письма к Пасхе, к Рождеству и к отцовским именинам. Хозяйка же умерла, ненадолго пережив сыновей и оставив мужа в вечной растерянности: как же жить дальше одному-то?

Но Тереза, смутно осознав, что в опустевшем доме поселилась тоска о детях, не стала доискиваться подробностей – ей вполне хватало ее собственного смятения.

Ее привезли ночью, и человек, который ее привез, отдал хозяину письмо и имел с ним короткий разговор наедине. После чего Терезу отвели в комнату, куда сразу пришла девка и застелила свежим бельем постель с двумя перинами. Спать в них оказалось душно, и Тереза попросила девку убрать хоть одну. Та сильно удивилась – как же без перин? И хорошо, что она не послушалась странной гостьи. Наступила осень, и Тереза оценила свои перины по достоинству.

Кормили ее убого – живя в Москве, она даже не прикоснулась бы к такой пище. Но точно так же питался хозяин – и Тереза, не обращая внимания на вкус, съедала редьку с луком под конопляным маслом, тощих вяленых подлещиков, черный тертый горох, вареную репу. Подавали ей еще похлебку из каких-то мелких рыбешек с просом или с пшеном, подавали похлебку с грибами, еще бывали иногда щи с сомовиной. Тут она впервые попробовала и окрошку, и зеленые щи, и даже гречневую кашу. Впрочем, ей было все равно, что продлевает ее существование. Похожее состояние она знала в чумной Москве – но тогда было желание все прекратить наипрекраснейшим образом, под музыку, теперь же Тереза не хотела ни смерти, ни жизни, вообще ничего – лишь бы это безрадостное существование не сменилось каким-то иным, требующим усилий ума и тела.

Ей было все равно.

Она ощущала себя отражением хозяина, которому тоже было все равно, до такой степени, что он смотрел сквозь Терезу, когда они встречались в столовой. Ключница же поглядывала на нее косо, но молчала.

Всю осень, всю зиму, всю весну Тереза провела в этой усадьбе, не выходя даже в сад – у нее не было теплой одежды. Несколько раз ей приходила мысль уйти отсюда – но она понятия не имела, куда, а главное – зачем. Мир за пределами старой усадьбы казался ей враждебным. Даже если бы ей принесли шубу, шаль, валенки, подали бы к крыльцу хороший возок, в котором установлена маленькая печка, – она бы лишь помотала головой. Необходимость впустить в жизнь нечто новое вызывала у нее страх – она была, как больной, которому наконец удалось устроить тело так, чтобы боль почти не ощущалась, и мысль о движении вызывала страх перед возвращением боли.

Единственное, что Тереза знала о своем местожительстве, – оно было в шести верстах от села, куда отправили в ссылку больного Мишеля, возможно, отправили умирать.





Некого было спросить, как он исхитрился взять с собой Терезу, как устроил ее на жительство в старую усадьбу. Да и какое это имело значение? Кто-то выполнил его приказание, кто-то оставил хозяину усадьбы денег. И Тереза жила… как если бы он взял ее с собой – в смерть…

Ее жизнь здесь тоже была своего рода смертью. Если бы у Терезы спросили, как она представляет себе тот свет, где каждому воздается по делам его, она бы сказала: именно так, старым и запущенным домом, где изо дня в день – все то же, жалкая пища, жалкие лица, немота и глухота.

Она не думала о будущем – ей уже казалось, что ее поселили тут навсегда. Она не вспоминала о прошлом – ей было стыдно о нем вспоминать. Начиная с того дня, когда она, обезумев от волнения, взглядом сказала Мишелю, что ему все позволено, начиная с той первой ночи, когда он прокрался к ней в комнату, все словно покатилось лавиной крупных камней с крутого откоса. Она желала быть вместе с этим неимоверно красивым юношей – но осознавала невозможность брака. Она была готова родить ребенка, чтобы привязать Мишеля, и в то же время – готова наложить на себя руки, если обнаружится беременность. Затем семейство Ховриных забыло ее при бегстве из чумного города – и тогда смерть стала желанной, оставалось лишь обставить ее понаряднее, чтобы она была не грубым и тяжким умиранием плоти, но вознесением души. Клаварош спас ее – но она совершенно не ощущала благодарности, своим вмешательством он нарушил некую внутреннюю гармонию ее жизни – где страсть к Мишелю могла разродиться только смертью.

Затем Тереза познала растерянность – следовало как-то жить дальше, но для этого – отсечь прошлое. Ей казалось, что ни у кого более нет в прошлом такого ослепительного огненного шара, в котором сплавились вместе страсть к мужчине и музыка, настолько сплавились, что одно без другого было уже невообразимо. Такое прошлое отсечь было невозможно, однако она слишком долго ждала вознесения души в опустевшем особняке, сидя за клавикордами, и в шаре словно что-то перегорело, его пламя уже не сжигало дотла, а лишь причиняло ожоги, наподобие свечного воска, и Тереза невольно спусказась все ниже и ниже с той вершины, на которую сама себя загнала. Странный подарок Архарова помог ей окончательно отказаться от прошлого, от всего целиком, но Тереза не подумала об одной мелочи – мало было умертвить в душе музыку, следовало как-то умертвить и Мишеля, а пока он жив – освобождение невозможно.

Модная лавка несколько развлекла ее, оказалось, что Тереза умеет вести денежные дела, и это радовало – живут же тысячи женщин без всякой музыки и без любви, что же, она станет одной из них, и ее место в жизни будет не самым худшим. Возвращение Мишеля, возвращение музыки сбили ее с толку. Ей почудилось, что прошлое можно восстановить точно таким, каким сохранила его душа – то есть, искаженным, облагороженным, более гармоничным и ярким. Но пылкая страсть Мишеля была подобна его игре на клавикордах – в бурных аккордах была та неточность ритма, те неверные удары по клавишам, тут же перекрывавшиеся верными, которых не заметит разве что совсем неопытный дилетант, или же влюбленная женщина, принимающая музыку как начало опьяняющей ласки.

Его загадочные исчезновения и внезапные возвращения стали подобны отступлению и возвращению изматывающей болезни; болезнь, впрочем, была из тех, с которыми больной умудряется сродниться, так что ее отсутствие вызывает ощущение душевной пустоты – нечем занять себя, нечем выделиться среди людей здоровых, нечем подпереть, как ворота палкой, свою исключительность в этом пошлом мире.

Когда Мишель явился к ней, едва держась на ногах, она должна была сказать ему твердо: возвращайся, откуда пришел. Но не смогла. Этот смуглый и светлоглазый красавец обладал странной властью над ней – тогда лишь это и стало понятно до конца. Слыша его голос, то повелительный, то вкрадчивый, она теряла способность к сопротивлению. Это состояние удивительного безволия словно предвещало осень, зиму и весну в неизвестно чьей усадьбе.

За это время Тереза получила семь писем от Мишеля – на французском, с ошибками. Он называл ее своей любовью и клялся, что встреча близка. Она читала в какой-то полудреме – встреча так встреча, близка так близка…

Возможно, она в своей покорности обстоятельствам находила некое странное наслаждение – как если бы несла кару за грех неразумной любви к музыке и к Мишелю и верила в искупление этого греха столь необычным способом. Или же, устав от страха, играла сама с собой в опасную игру – доводила свое состояние до крайности, чтобы произошел взрыв и душа вырвалась на свободу. Или же ею владело поочередно и то, и другое отношение к своему добровольному заточению в старой усадьбе.