Страница 10 из 18
Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и оскорбляло: а именно, что во
многих отталкивающих, пугающих и противоестественных аспектах русской жизни я
видел нечто интересное и даже положительное, что я смотрел на все глазами
любопытного и иной раз восхищенного зрителя и этим походил на других иностранных
гостей, чьи абсурдные иллюзии чужды, а иногда и оскорбительны для жителей России.
Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить в
приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий недостойной
попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу между
собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно возвращался к этому
вопросу, вновь и вновь объяснял, что совершенно не способен на такое, и что любой
знающий его человек сможет подтвердить это. Однажды он спросил меня, читал ли я его
сборник военного времени "На ранних поездах", и слышал ли разговоры о том, что эта
19
книга является доказательством его сближения с советской идеологией. Я честно ответил, что ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение нелепым.
Анна Ахматова, связанная с Пастернаком узами теплой дружбы и уважения, рассказала мне о таком эпизоде. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента, куда была
эвакуирована в 1941 году. По дороге остановилась на несколько дней в Москве и заехала в
Переделкино. Вскоре после приезда она получила записку от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в постели с высокой температурой. На
следующий день опять пришла записка такого же содержания. А на третий день сам
Пастернак неожиданно предстал перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших
следов недавно перенесенного недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю
книгу. При этом его взгляд выражал такое страдание, что Ахматова тактично ответила:
"Нет, еще не читала". Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно почувствовал
облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те стихи, которые в итоге
никогда и не были высоко оценены официальными властями, стыдился за свою вялую
попытку стать гражданским поэтом - жанр для него совершенно чуждый и далекий.
Тогда, в 1945 году, он искренне надеялся, что Россия возродится, что война -
событие не менее страшное и варварское, чем революция - сыграла, тем не менее, роль
очищающей бури и является преддверием огромных катаклизмов. Такого рода
исторические изменения, по мнению Пастернака, недоступны для человеческого ума, и
мы не в состоянии о них судить. О них можно лишь думать, всю жизнь пытаться постичь
их, но понять их до конца никому не дано. Эти катаклизмы выходят за рамки понятий
добра и зла, их можно принимать, отвергать, подвергать сомнению, но в итоге приходится
воспринимать их, как явления природы, такие как землетрясения, внезапные приливы и
отливы. Это преобразовательные процессы, не подчиняющиеся нормам морали и
историческим категориям. Все ужасы и кошмары доносов, чисток, арестов и казни
невинных жертв и наконец последовавшая за этим разрушительная война были в глазах
Пастернака прелюдией неизбежного и могучего расцвета духа.
Я вновь увиделся с Пастернаком лишь одиннадцать лет спустя. Тогда, в 1956 году, отчуждение поэта от официальной политики страны было полным и бескомпромиссным.
Он уже не мог говорить без содрогания о режиме и его представителях. Его подругу
Ольгу Ивинскую арестовали и после допросов и пыток присудили к пяти годам
принудительных работ. "Ваш Борис, - сказал ей министр государственной безопасности
Абакумов, - презирает и ненавидит нас, не так ли?" "И это правда, - сказал мне Пастернак,
- ей нечего было возразить".
Я ехал в Переделкино с Нейгаузом и сыном Нейгауза и Зинаиды Николаевны, которая уже многие годы была женой Пастернака. Нейгауз повторял снова и снова, что
Пастернак - святой человек, наивный до абсурда - верил в возможность разрешения
советскими властями публикации "Доктора Живаго", а между тем, этот роман мог стать
причиной большой трагедии. Нейгауз утверждал, что Пастернак, величайший русский
писатель за последние десятилетия, будет истреблен, уничтожен государством, унаследовавшим методы царского режима. Чем же отличается новая Россия от старой?
Преследования и подавления творческих личностей были и остаются. Нейгауз знал от
своей бывшей жены, что Пастернак решительно настроен опубликовать роман, и
отговорить его невозможно. Если поэт заговорит со мной об этом, не мог бы я постараться
убедить его отказаться от безумной затеи? Это вопрос жизни и смерти: ведь до сих пор
никто ни в чем не может быть уверен. Я решил, что Нейгауз прав: необходимо помочь
Пастернаку выйти из психологического кризиса, в который он сам себя загнал.
Тем временем мы подошли к дому поэта. Пастернак уже ждал нас в дверях. Он
горячо обнял меня и сказал, что счастлив вновь встретиться со мной после одиннадцати
20
лет, в течение которых произошло много событий, в том числе далеко не радостных... Тут
он прервал самого себя и спросил: "Вероятно, и вы хотите что-то мне сказать?" И тут не
знаю, что на меня нашло, но я проявил чрезвычайную бестактность. "Борис Леонидович, -
произнес я, - я тоже очень рад видеть вас, но больше всего рад тому, что вы выжили, это
просто чудо...". (При этом я имел в виду последнюю антисемитскую сталинскую
кампанию). Лицо поэта потемнело, его взгляд выразил неподдельный гнев. "Я знаю, что
вы думаете!" - сказал он. "Что, Борис Леонидович?" "Я знаю в точности, что вы имеете в
виду, - повторял он прерывающимся голосом, и это было очень страшно, - не увиливайте.
Мне ваши мысли известны сейчас лучше, чем мои собственные". "Что же я думаю?" -
спросил я, ужасно обеспокоенный. "Вы думаете, - я уверен в этом, - что я что-то сделал
для НИХ". "Уверяю вас, Борис Леонидович, у меня и мыслей таких не было! И никогда ни
от кого я не слышал подобного предположения, даже в виде злой шутки". В конце концов
Пастернак поверил мне, хотя был глубоко задет и оскорблен. Только после моих
неоднократных заверений, что во всем мире его глубоко почитают не только как поэта, но
и как человека свободного и независимого, он наконец успокоился и взбодрился. "Во
всяком случае, - сказал он, - я могу повторить вслед за Гейне, что, возможно, и не заслужу
известности как поэт, но зато прославлюсь, как борец за свободу человечества".
Он пригласил меня в свой кабинет и там сунул мне в руки толстый конверт. "Моя
книга, - сказал он, - в ней все. В ней мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите".
Вернувшись домой, я тут же приступил к чтению. В отличие от многих читателей, как в России, так и за рубежом, я нашел роман "Доктор Живаго" гениальным. Эта книга
открыла мне целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населенный
одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения!
Но когда спустя несколько дней я снова встретился с Пастернаком, мне показалось
трудным передать ему на словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших
планах относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту из
Италии, который был сотрудником итальянского отдела советского радиовещания и в то
же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли.
Последнему Пастернак и поручил все права по изданию романа в любой стране мира. Это
произведение поэт называл своим завещанием, своим наиболее совершенным и
достоверным творением, не идущем в сравнение с его стихами (правда, стихи, вошедшие