Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 15



II. РАШКА-КНЯГИНЯ или БАБЫ-ДЕВКИ ВДОВЫ СОХАЧИХИ

Так! на скользких путях поставил ты их,

и низвергаешь их в пропасти.

Во дворе мужик возился со старой телегой: колесо менял.

От широкой спины вовсю валил пар.

Нет, не мужик, как тебе показалось сперва – парень. Совсем молодой. Просто не по годам рослый, длиннорукий, весь какой-то корявый, словно спать заполночь лег мальчонкой голопузым, а проснулся засветло здоровенным детинушкой, и теперь не знает, куда девать случайную силу.

Небось, в драках на льду зачинщиком выставляют; ему свинчатку в рукавице прятать ни к чему, и без того быка кулаком валит.

Помнишь, Рашка? – тогда ты задержалась в воротах. Тесно ощупала взглядом одного из тех случайных людей, с кем теперь придется жить долго, дольше, чем хотелось бы, но куда меньше, чем… да что там зря врать самой себе! – и меньше тоже, чем хотелось бы.

Это ты знала доподлинно.

До немоты в обмороженных пальцах.

– А-а, – понимающе буркнул парень через плечо, заприметив гостью, и не добавил ничего.

Ничего.

Только крепче прикусил махорочную цигарку, оскалив крупные зубы. Да распахнул шире и без того раскрытый ворот рядовки, отчего стала видна его грудь: широкая, безволосая, вся в грязно-бурых оспинах – гнус, что ли, поел? или болен?

Вряд ли: к таким орясинам ни одна лихоманка не липнет…

За спиной, на улице, наперебой загалдели ребятишки, но парень только повернул к ним красное от натуги лицо, и всю толпу как ветром сдуло.

– Леший! – снежной кутерьмой прыснуло вдоль изб. – Федюньша-лешак, неприятная сила! ишь, страшной! Беги-и-и-и!..

Ты прошла мимо парня, вернувшегося к своему занятию; поднялась на крыльцо. Дышать на мгновение стало трудно; горло, как ствол дедовского ружья, забили наглухо мохнатым пыжом, и ты испугалась – не приступ ли? ах, сейчас совсем некстати… Но ружье пальнуло вхолостую раскатами хриплого кашля, комки мокроты шмякнулись в сугроб рядом с крыльцом, и животворный воздух вновь пошел в легкие.

– А-а, – еще раз сказал парень, как если бы понял что-то, никому, кроме него, неведомое; после чего коленом толкнул вперед смоленое колесо.

Ты перевела дух и шагнула в сени, а затем – в полутемную горенку.

На лавке, за столом, застеленным старой, многажды штопаной скатеркой, сидела рыхлая тетка в драном полушубке. Накинутом, как сперва показалось, прямо на голое тело. Нет, на ночную сорочку, просто сорочка та была еще древней скатерки, и в прорехи обильно виднелась восковая кожа с синим узором вен.

Тетка ела тресковый рыбник, смачно чавкая.

– Здоровы будьте, – сказала ты, сбрасывая котомку к ногам.

Тепло медленно, с неохотой, просачивалось в задубевшее тело, больно копошилось под армяком, ползало себе в растоптанных броднях, ленивым хорьком покусывая кончики пальцев. Ресницы стали оттаивать, и глаза наполнились не своими слезами – плачь, Княгиня, плачь, Дама Забубенная, хоть так, а плачь, потому что плакать иначе ты давно разучилась…

– А-а, – воркотнула тетка с полным ртом, только этим ворчанием и напомнив парня во дворе.

Сплюнула в горсть мелкие косточки, кинула россыпью на столешницу и добавила густым, не по телу, басом:

– Заходь, бабы-девки, неча избу студить…

Пальцы поначалу не слушались, путаясь в крючках одежи ершами, угодившими сдуру в частый бредень. Только и удалось сразу, что шапку стянуть да на лавку, близ тетки, кинуть. Ты разозлилась. Ты сильно разозлилась, всерьез, и руки вдруг стали ловкими, а остаточный холод мигом удрал куда-то в глухие закоулки – даже не тела, а памяти, памяти о долгой дороге от Анамаэль-Бугряков, будь они неладны тройным неладом, до заимки близ Шавьей трясины, а оттуда – сюда, к тупому парняге, к тетке с ее дурацким пирогом и равнодушной неприветливостью. Армяк чудовищной птицей слетел с плеч на дощатый пол, котомка уже стояла там, утонув теперь под душной овчиной; тетка забыла жевать, уставясь на тебя выпученными глазами – ты рассердилась, помнишь, Княгиня?! – о да, ты помнишь, ибо не успела вовремя одернуть себя.

Остановиться не успела.



Приступ остановил. Грудная жаба квакнула во всю глотку, раздувшись пузырем бородавчатым, потекла слизью, защекотала длинным, липким языком в гортани, вздувая грудь – и когда удалось перевести дух (нескоро, ох, нескоро!), то все вернулось.

Былой озноб, тяжелое дыхание, да еще скучная злоба на саму себя.

Ишь, чего удумала, каторжанка?! – а на-кось дуре жизнью по роже, да с оттяжкой, да по-новой, чтоб не мнила вольной горлицей, где и грачихой-то не больно выйдет!

– А на образа перекреститься – рука отсохнет?

Что-то, похожее на улыбку не более, чем огонек лучины походит на восход за рекой, явилось в теткином голосе.

Тебе было все равно.

Ты перекрестилась.

На образа – негасимая лампада горела перед древним, закопченным ликом Троеручицы и старообрядской, ординарной иконкой Спас-Ответчика, рядом с которым робко притулился лубочный Никола-Хожалец, угодник боженькин. Гнулся, играл огонек, метал бледные сполохи на серебряную ризу, потемневшую от времени, на фольговое золото кивота…

– Вре-ошь, – с удовлетворением протянула тетка, почесывая щеку плоским, слоящимся ногтем. – Как есть врешь, баба! Ты и знамение-то крестное кладешь, как я под муженьком покойным пыхтела. Под этим ли, под другим – одна морока, бабы-девки… Авраамитка, небось? Или вовсе язычница? Ладно, помолчь, не для ответа спрашиваю, для знакомства, значит…

Когда тетка говорила, лицо ее становилось и вовсе костяным, жестким, с резко выступающими скулами.

Голос не по телу, лицо не по голосу…

Вместо ответа ты села на лавку, напротив хозяйки.

Похоже, той понравилось; похоже, тетка наглость почитала за живучесть, уважая чужое упрямство.

– Полушалок-то скинь, бабы-девки, скинь… упаришься в хате. Вошей много?

– Много, – тускло согласилась ты, развязывая узел под подбородком.

– Вошей керосином, керосином!.. ин ладно, бабы-девки, больше пытать не стану. Поспеем еще, наговоримся, побранимся-помиримся… Ты гляди, парнягу моего не смущай – даром што ты старая уже, молью траченая, а в зенках-то геенна огненная, черти с вилами вприсядку скачут! У-у, мажье племя, и каторга вам мамка родная…

Тетка замолчала. Враз, как отрезало. Уставилась на твою голову. Странно: на каторге ты привыкла, что никого твоя голова не заботит, и взгляд тетки неприятно дернул зажившую было рану. Левую часть головы покрывали каштановые, сильно битые сединой волосы; правую же наголо обрили еще позавчера, перед вечерней поверкой, и теперь кожа топорщилась серебристой щетиной.

– Вона как, бабы-девки, – натужно булькнула тетка и вновь осеклась. – Вона как…

Обижаться было ни к чему. Ты разучилась обижаться. Княгиня, ты совсем разучилась обижаться! – и даже это безразличное "даром што ты старая…" не слишком резануло по сердцу. Старая и есть. Четвертый десяток на самом исходе, а если судьбу на счеты костяшками кинуть, то последние лета – год за два, за три, за пять, как кому сподручнее.

Не до парней.

– А-а, – знакомо пробухтело от дверей, и почти сразу, тяжелым, нутряным рыком:

– Божатушка? Телега готова, вели к купцу Ермиле идтить за кобыленкой, запрягать! Али на себе к купцову подворью оттараканить?

Упарившийся парняга вытирал лоб ручищей и все зыркал, косился на твою удивительную голову, разделенную надзирателем-цирюльником на две неравные части.

Парню было странно.

– Божатушка? Велишь, али как?

Божатушка? Слово было незнакомым. Внутри заворочался привычный уголек, попыхивая колючими искорками; в мозгу разом все заволокло дымом, едкой копотью, и когда ветер, налетев из ниоткуда, развеял мглу, смысл чужого, чуждого слова всплыл сразу, сразу и однозначно.

Божата, божатушка – крестная мать. Жила-была сиротка Сандрильона, и была у нее злая мачеха, а еще была добрая крестная-фея… божата, значит, фея была… божатушка Сандрильоны-сиротки. Это ежели сиротку сослать по этапу в Кус-Крендель да сперва выучить по-местному – или лучше не ссылать, а сразу здесь родиться.