Страница 8 из 15
Словом, оба были в ярости и вошли на факультет такой поступью, что исшарканные плитки под ногами звенели. „Господи, Господи! – только и подумал Гордеев, придерживая дверь и глядя в узкую Надину спину. – Я ее мучаю совершенно так же, как мучила меня Сонетка. Я ее мучаю, мучаю, и нет в этом никакого толка. Вот что мне нужно ей сказать…“ – Они поднимались по лестнице, отчетливо шагая, плечом к плечу, сосредоточенно глядя перед собой, и встречные столь стремительно отступали вправо и влево, что все это напоминало легкую панику. Однако Филипп не замечал шарахающихся людей. Отсчитывая по привычке ступени, он про себя повторял: „Мне – нужно – ей – сказать. Мне – нужно – ей – сказать“. На площадке между этажами заклинание подействовало, и слова вспыхнули у Филиппа в мозгу пламенными буквами. Слова были неожиданные, их смысл настолько не пролезал ни в какие ворота, что Филипп огляделся: а не занесло ли ему в голову чужие мысли?
„Надя! Мне тридцать восемь лет, – перекатывалось в голове у Филиппа, – голова моя в полном порядке, и сердце не встревожилось ни разу. Я суечусь и хлопочу, и мои друзья привыкли к этому, но не было ни одной ночи, когда бы я ни заснул спокойно и сладко. Я хочу, я хочу, чтобы мое сердце было разбито, и чтобы оно болело нестерпимо, и чтобы было все, что полагается. Не уходите, Надя!“
Сказать это вслух было немыслимо, но они стояли, глядя друг на друга, и Надины зрачки пульсировали, как будто отголоски беззвучных речей Филиппа оказались внятны и ей.
– Надя! – сказал Филипп, с трудом ворочая багровые буквы. – Мне тридцать восемь лет…
И тут на следующей площадке у них над головами раздалось:
– Филипп Юрьевич! Филипп Юрьевич!
– Это вас, – сказала Надя растерянно. Похоже, и она с трудом вернулась в факультетское месиво. – Это вас Уткина из деканата.
Тем временем, встряхивая локтями при каждом шаге, сверху спустилась Валерочка Уткина, и Гордееву вручен был стильный конверт, из которого сквозь целлофановое окошечко смотрел факультетский адрес и его фамилия. Послание было из Каунаса.
– Приглашение на конференцию по католическому литературоведению, – сообщила Валерочка торжествующе. – Пишут, что ждут с нетерпением. – Валерочка извлекла из конверта бумагу с университетским гербом и огласила: … в частности, ваш доклад „Нравственное падение литературного героя: от осуждения и сострадания к анализу и соучастию“.
– Какого черта! – сказал Филипп неожиданно брюзгливо. – Зачем эта суета? Почему вскрыт конверт?
Валерочка потерялась и отступила.
– Международная конференция, – залепетала она. – Вы же помните… репутация факультета… престиж…межконфессиональ-ное нравственное падение…
– Бред! – проговорил Филипп, против воли и с раздражением глядя в Валерочкино декольте, куда убегала золотым ручейком воздушного плетения цепочка. – Я говорил, говорил, что мне там нечего делать! Говорить с ними о грехе, дорогая, это все равно, что вручить ключи от рая уголовному кодексу! Вы, прелесть моя, знаете, почему они еще не торгуют индульгенциями?
Бог знает, что подумала Валерочка про индульгенции, но декольте ее зарумянилось.
– Так вот имейте в виду! – рычал на бедняжку Филипп. – Они не могут решить, взимать налог с этих операций или это будет оскорбительно для истинно верующих. – Тут до Филиппа дошло, что бедная Уткина ни в чем не виновата, что студенты глядят на них с изумлением, а главное – что исчезла Надя Мамай. Он кинулся вниз, выбежал на улицу и обнаружил, что Надежда стоит под тем же тополем.
„Так просто нельзя, – сказал себе Гордеев задыхаясь. – Надо бы сделать вид… Сделать вид, что я совсем не за этим. Что я, может быть, иду на остановку…“
– Филипп Юрьевич, – окликнула его Надя. – Я здесь. За что вы так на Валерочку? Мне и то страшно стало. Она же, бедненькая, закроется теперь в деканате и будет плакать. – Надя вдруг фыркнула. – Наплачет себе полное декольте.
Филипп оперся спиной о морщинистый ствол. Сил никаких не было. Левым плечом он чувствовал легкое прикосновение Надиного плеча. Мимо прошел доцент Гуськов, и вид у него был необыкновенно назидательный.
– Надя, – сказал Филипп, – а вы замечали, что филологи живут удивительно долго?
– Глядя на вас, этого не скажешь.
Они разговаривали, отделенные друг от друга кривизною ствола. Со стороны их даже нельзя было заподозрить в собеседованиях. „Надька! Надька!“ – кричали с факультетского крыльца какие-то пестрые барышни.
– Что же вы молчите? – раздался с той стороны тополя Надин голос. – Может, и я буду жить долго?
В крохотной квартирке Кукольникова Филипп сразу устремился к цветку, но удивительного растения не было на месте, и вот он в тревожном недоумении стоял посреди комнаты, а лежащая на подоконнике кошка следила за ним не отрываясь. Надежда тем временем, подняв брови, медленно переходила от одного предмета к другому, не замечая растерянности Гордеева. Как обиталище одинокого мужчины Гошина комната и в самом деле была удивительна. В ней было чисто, и она была уютна тем редким мужским уютом, который так ценят женщины. Уют этот заключается, как правило, в разумном устройстве жилых пространств. В комнате Кукольникова всевозможные совершенства и приятные неожиданности сосуществовали так плотно, что казалось еще чуть-чуть, и в этом осмысленном пространстве соткется сам Гоша.
– Кто он? – спросила Надя. Кажется, ей было немного не по себе от этого бесплотного присутствия хозяина.
– Инженер, – ответил Филипп и подивился тому, как ему не хочется рассказывать ни о Гоше, ни о его инженерстве. Исчезновение цветка мучило его. Почему-то стараясь передвигаться на цыпочках, он оглядел всю квартиру, но ничего сверх обычной чистоты и порядка не обнаружил. Тогда он решительно подошел к Наде, не говоря ни слова, взял ее под локоть, вывел из квартиры и закрыл единственный, но весьма хитрый запор на Гошиной двери.
– Так-то, – сказал он, когда по ту сторону металлические засовы чавкнули и проникли в пазы и прорези. Надежда заглянула сбоку и осторожно сказала:
– Филологи живут долго.
С лицом у него, как видно, было не все в порядке.
Затем они двинулись к дому Филиппа, но Филипп при этом ничего не объяснял, а Надежда Мамай ничего не спрашивала. Около своей парадной Филиппу стало страшно, и он остановился. Надя сказала:
– Лучше сразу.
Они отомкнули дверь, и первое, что увидел Филипп у себя в доме, был пьяненький Гоша, сидящий на полу в прихожей. Невредимый цветок стоял перед ним, Гоша мотал головой, и счастливая улыбка бродила по его осунувшемуся лицу.
– Кукольников! Ты – свинья, – сказал счастливый Филипп. – Зачем ты врал, что у тебя один ключ? Почему ты не переменишь бинты? Почему ты, скотина, напился?
– Анестезия, – сказал Кукольников совершенно отчетливо. – У муравьишки лапка болит. – Не так уж он был и пьян. Больше придуривался. Надежду оглядел цепко, трезво.
– Блин горелый! – сказал он. – Какая ерунда тебя волнует, Филя. И потом – когда ты перестанешь верить всему, что говорят? Разве бывает ключ один? Здравствуйте, барышня, – сказал он Наде, но с полу вставать не стал, лишь приподнял цветок и приветственно качнул его. – Вы – Лиза. Сонетка описала мне вас с ног до головы.
– Надя, – сказала Надя. Она смотрела на Кукольникова сверху вниз, и было ей крепко не по себе. – Я – Надежда, и я не люблю, когда меня описывают.
И снова пьяная ухмылка и ничему не соразмерный восторг. „Меняешь, Филя, подруг, как перчатки. То тебе Лиза, а то Надя…“ Наконец Гоша подобрал ноги, потом встал, и все прошли в кухню. В кухне-то и выяснилось, что он трезвый. То есть он, конечно, был хмелен и печален, но в печали его вдруг не стало пьяного ёрничества. Филиппу показалось, что Кукольников попробовал его, как пробуют средство от боли, убедился, что пилюля не помогает, и бросил.
„Ты видел Соню?“ – спросил Филипп. „Бери выше, – усмехнулся Гоша. – Мы виделись с Максом“. – „Подрались?“ – „Вот еще. Наши схватки впереди, дай ранам зажить. У нас перемирие. Макс жрет мумие, чтобы кости срастались, а на мне и так все, как на собаке“. Потом Гоша достал из-под раковины бутылку с отстоявшейся водопроводной водой и полил цветок.