Страница 9 из 17
Заместитель сглотнул – так, что было слышно в трубке:
– Да, патрон. Конечно, да.
…В день похорон Дюнкина сестра отозвала его в сторонку и, не сводя воспаленных ввалившихся глаз, попросила:
– Имей совесть, Клавдий. Ты ведешь себя так, будто Докию любил ты один.
Он осел, будто от удара обухом. И кивнул.
Три дня слиплись в одни бесконечные сутки. Трижды наступала ночь; он отвечал на какие-то вопросы, а за спиной у него переглядывались, переговаривались приятели, однокурсники и вовсе незнакомые люди: «Это тот мальчик, с которым она была в тот день на пляже. Это тот мальчик…»
– Она не могла так просто утонуть! Она плавала, как… Она не могла!..
– Успокойтесь, Старж. На теле нет следов насилия. Ее погубила простая судорога.
Простая.
– Клав, ну ты, это самое, не убивайся так… Пойди вот, экзамен сдай, отвлечешься…
– Клав, ты, это, прости, но вы с ней хоть раз, это… были?..
…Потом он дождался, пока опустеет кладбище.
Люди, еще недавно бывшие скорбной процессией, теперь понемногу тянулись к выходу; один только Юлек Митец отстал, растерянно оглядываясь в поисках Клава. Не нашел, бегом догнал ребят – подавленных и возбужденных одновременно. Дюнкиной матери уже не было видно – за ней захлопнулась дверца машины…
Все эти люди перестали интересовать Клава много часов назад. «Иметь совесть» – значит быть последовательным в своем эгоизме.
Вечерело. Сильно, густо, тяжело пахли увядающие цветы.
– Дюнка, – сказал он, опускаясь на колени. – Дюнка, я хотел сказать тебе, что мы поженимся после экзаменов… Не прогоняй меня. Можно, я тут посижу?
Мягкое закатное небо. Примиряющие голоса цикад.
– Дюнка…
Он не нашел слов.
Возможно, он хотел сказать, что непростительно привык к ее любви. Что слишком часто позволял себе высокомерно отмахиваться – приходи завтра. Что она была для него наполовину вещью, наполовину ребенком. Что он не знает, как себя наказать. И поможет ли самое страшное наказание…
И тогда он сказал то, что счел нужным. Что считал единственно правильным и естественным.
– Дюн, я клянусь тебе никогда и никого, кроме тебя, не любить.
Ветер ли тронул верхушку темной кладбищенской елки? Или Дюнка, смотревшая оттуда, бурно завозмущалась, затрясла мокрыми волосами, возмущенно вздернула заострившийся нос?
– Я сказал, – прошептал он неслышно. – Прости.
За спиной у него треснула ветка. Он напрягся, медленно сосчитал до пяти – и обернулся.
Он не запомнил всех, кто был на похоронах – но почему-то был уверен, что именно этого старика там не было. Мятый темный костюм, разбитые ботинки – может быть, кладбищенский сторож?.. У бродяги, промышляющего пустыми бутылками, определенно не может быть такого волевого лица. И такого ясного взгляда.
– Я лум, – сказал старик, будто отвечая на беззвучный вопрос. – Не беспокойся.
Лум. Утешитель на кладбище. Говорят, что ремесло это происходит от какой-то забытой ныне веры. От служителей, когда-то находивших слова для самых больных, самых обескровленных потерей душ. Родители Дюнки не прибегли к услугам лума, гордо не пожелали делить ношу собственного горя; возможно, старик решил, что отбившийся от процессии Клав станет его клиентом.
– Нет, – Клав отвернулся. – Спасибо, но… Я не верю во все это. Мне не надо. Я сам.
– Во что ты не веришь? – удивился старик.
– Я хочу быть один, – сказал Клав шепотом. – С… ней. Пожалуйста, уйдите.
– Ты не прав, – старик вздохнул. – Ты не прав… но я уже ухожу. Только…
Клав досадливо поднял голову.
– Только, – старик пожевал губами, будто пытаясь на вкус подобрать нужное слово, – ты… делаешь, что делать нельзя. Ты ее тревожишь и зовешь. Ты ее держишь; тех, кто принадлежит тому миру, ни в коем случае нельзя тащить сюда. Нявки…
Клав дернулся:
– Уходите.
– Прощай…
Черные еловые ветки дрогнули, пропуская неслышно уходящего лума. Клавдий Старж, шестнадцатилетний мальчик, считающий себя мужчиной, остался в одиночестве.
С Дюнкой.
Ночь она провела на вокзале.
Болезненное чувство незащищенности гнало ее с этажа на этаж, из зала в зал; всякий раз, засыпая на несколько минут в глубоком самолетном кресле, она просыпалась, будто в бреду, и долго не могла понять, кто она и где находится.
Наконец, устав от душного тепла и неестественного света белых плафонов, Ивга выбралась на влажный от мороси перрон; мельчайшие частички воды вились вокруг нестерпимо ярких фонарей, будто мухи. Приходили и уходили неудобные ночные поезда, кто-то деловитый и черный шел вдоль огромных страшных колес, звонко постукивая железом о железо. Стрелки круглых вокзальных часов намертво прилипли к циферблату, ночь навалилась навсегда, Ивга отчаялась.
Полицейский, дежуривший около касс, покосился на нее сперва равнодушно, потом заинтересованно; остановившись прямо перед ним, Ивга долго и демонстративно изучала расписание поездов, огромное поле названий и цифр, целый мир, собранный на ровных мерцающих линеечках.
Ей вдруг захотелось вывернуть карманы – и на последние деньги купить себе право ходить по вокзалу хозяйкой. Хозяйкой билета и собственной судьбы, и свысока поглядывать на любопытного полицейского, и быть хоть в этом – совершенно легальной. Законопослушной. Правильной…
Мысль оказалась столь заманчивой, что она даже шагнула к окошку, на ходу прикидывая, как далеко смогут завезти ее оставшиеся жалкие финансы; впрочем, уже следующий шаг был вполовину короче, а потом ноги и вовсе отказались идти, потому что уехать сейчас – значило окончательно отказаться от Назара.
Полицейский удивленно вытаращился; Ивга стояла, подняв глаза к расписанию, и наивно полагала, что если слезы не бегут по щекам, то их и вообще не видно…
Но глаза ее переполнились. Как два пруда, пережатые плотинами.
– Девушка, могу я вам помочь?
Полицейский был виден нечетко. Кажется, он смотрел с сочувствием.
Ивга мотнула головой и поспешно направилась к выходу.
Утро застало ее в обществе наяды из городского фонтана. Кутаясь в серую куртку – подарок Назара! – она пыталась удержать остатки тепла, не допустить за воротник ни струйки сырого воздуха, задержать дыхание; на голове у наяды сидел голубь, и лапы его соскальзывали, соскальзывали, срывались…
Временами Ивге казалось, что никакого голубя нет. Что это плод ее воображения, что вместо наяды белая скульптура изображает женщину, цепями привязанную к столбу, а у ног ее – каменные вязанки хвороста, по которым уже бежит, поднимается каменный огонь…
В затылке сидел вроде бы гвоздь. Сидел давно, и чувствовал себя все более и более вольготно. Врастал.
Заскрипели колеса; Ивга дернулась.
Сквозь раннее, почти безлюдное утро шла девочка в вытянутой кофте, из под которой выглядывало синее платье, похожее на школьную форму. Следом громыхала по асфальту ее яркая тележка.
– Горячие бутерброды, – сообщила девочка, хотя тележка была пуста и безжизненна.
Ивга облизала губы. Гвоздь в затылке ввинтился глубже.
– На вокзале больше не ночуй, – девочка зачем-то потрогала переносицу, и Ивга вдруг поняла, что ей не четырнадцать лет, а гораздо больше. – На тебя уже положили глаз… Нехорошие люди.
Ивга молчала, не опуская взгляда.
– Нехорошие люди делают нехорошее дело, бездомная девчонка – товар, который пропадает даром, – продавщица бутербродов усмехнулась краешком рта. – На вокзал не ходи.
Ивге сделалось страшно. Девчонка молчала и ухмылялась, и в глазах ее стоял готовый ответ на еще не заданный вопрос: ты знаешь, кто я. Потому что знаешь, кто ты сама. Вот и подумай…
Ведьма, матерая ведьма смотрела на Ивгу из тщедушного тела школьницы. По Ивгиной спине продрал мороз; чтобы побороть страх, она вообразила свою собеседницу на уроке математики. У доски, со щербатым мелком в тонкой руке, с серьезно закушенной губой…