Страница 25 из 31
– И верят?
– Да чему же тут не верить, голубчик! – воскликнул Мироходов. – Я ее специально грязными пальцами захватывал, чтобы был настоящий документ! Они всякой бумажке верят. Вы думаете, Минкину хочется мою газету закрывать? Не читал он мою газету! Он и помещение реквизировать не хочет: не видно разве – борец, фанатик! Ему нравится ходить и власть употреблять. Образ власти для него теперь – любой текст, написанный на бумаге. А уж когда бумага адресована лично ему… воля ваша, устоять невозможно! Он ведь послезавтра опять придет.
– А вы?
– А я ему опять бумагу, опять с печатью.
– А если узнает, что нету никакого Грачева?
– Да как же он это узнает, ежели и комиссии никакой нет! – вознегодовал Мироходов на непонятливость собеседника, от которого вправе был ожидать все-таки большей сообразительности. – Не может же он знать все комиссии! Их сейчас знаете сколько – комитетов, подкомитетов? В иерархии черт ногу сломит. Но раз его знают – значит, вышестоящие. Признак вышестоящего – знать подчиненных. А почем он ведает, вдруг этот Грачев шишка, вдруг он за неповиновение попрет Минкина из комиссаров на германский фронт?
– Но рано или поздно это раскроется, – покачал головой Ять.
– Рано или поздно все это кончится, – Мироходов обвел рукой окружающее пространство и вернулся в кабинет.
– Знаете что, – смеясь, проговорил Ять. – Выпишите и мне такую бумажку! Если не пригодится при встрече с патрулем, я для истории сберегу.
– Да пожалуйста, – пожал плечами Мироходов. – Будете писать мемуары – не забудьте упомянуть, что это придумал редактор «Нашей речи», большой путаник, но человек приличный.
Он взял лист серой бумаги, задумался, потом решительно начертал несколько строк и вручил Ятю. На листке стояло:
"Справкой удыставерено, что предявитель сего совершенно благонадежен и мною лично на сей предмет досмотрен. Председатель Петр. Раб. Сов. По вопр. Пролет. Благонад. Павлинов».
Росчерк занимал всю нижнюю половину страницы и в самом деле напоминал распущенный хвост.
На Сенной перед Ятем в наибольшей полноте и яркости развернулось зрелище, которое он привык уже видеть в Петрограде с пятнадцатого года, с первых военных неудач: иное дело, что в конце последней осени процесс этот неимоверно ускорился. На всем необъятном рынке с его колеблющимися, притопывающими, дышащими паром рядами, как и по всей России, тоже колеблющейся и окутанной паром, шел обмен необязательного на необходимое, избыточного на насущное. То, что было духовным хлебом для сотен – хорошо, ежели тысяч, – менялось на хлеб как таковой, сырой и землистый. На Сенной деньги стоили мало; валютой служили картофель, коричневые кубики мыла, плоская серебристая вобла с ее невыносимым и все же аппетитным запахом (и в нем-то Ять видел воплощение главного. противоречия своей нынешней жизни – смесь отвращения и жадности, с которыми ел, смотрел, прислушивался).
Странным казалось, что столько сложных, изысканных атрибутов прежней жизни враз потеряли смысл. Все они обладали ценностью только во взаимосвязи, условием существования каждой была тысяча других, – сами по себе они были странны, как вынутая из мозаики стеклянная чешуйка с обрывком линии, пятнышком цвета. Во множестве продавали книги, и вид у торговцев был отнюдь не жалкий, как думал пугливый Ять, опасаясь слишком непереносимых впечатлений; расставание с книгами, понял он вскоре, вовсе не мучительно. Многие он со временем не только продал, а и сжег – февраль был жестокий, – но ведь тело книги, в сущности, служило только бедной оболочкой ее души, которая давно перекочевала в его собственную. Продавая книгу, ты ее не лишался. Были, конечно, картины душераздирающие, и с одной из таких начался для Ятя долгий обход Сенного. На углу Садовой стояла невысокая старуха, явно из мещанок, в длинном суконном пальто и темно-зеленом платке. На снегу рядом с ней лежала стопка книг, по виду самых дешевых, не единожды прочитанных, – Ять привычно различил Нагродскую; сверху лежала впервые им виденная книжка «Тепло и уютъ в вашемъ доме» – одно из бесчисленных и бесполезных пособий (полезных он не встречал), которыми вдруг наполнились книжные прилавки году в десятом. Тогда все кинулись догонять время, обустраивать свою жизнь сообразно с прогрессом – словно, отчаявшись одолеть проклятые вопросы, решили зайти с другой стороны и попытаться наладить жизнь снизу, без оглядки на абсолют. Потоком хлынули брошюры, и если какой-то год назад это были рекомендации по исканию и созиданию Бога, по овладению тайнами Тибета, то теперь тайны Тибета упоминались лишь применительно к аптеке, кухне и затеям под одеялом (восточная мудрость проникла решительно во все). Обывателя учили украшению жилищ, мясной и вегетарианской диете, уходу за ногтями, стихосложению, искусству составления писем; многие приятели Ятя сделали тогда небольшие, но быстрые деньги на выполнении заказа времени. Потом пришла сначала порнографическая, а затем патриотическая мода, между которыми успела еще вклиниться волна любовных саг, каждая по три тома.
Нынче, однако, никакая высокая словесность, полная великих страстей, не могла бы тронуть Ятя больше, чем копеечное руководство по обустройству жилья. Вот же, были в доме этой старухи тепло и уют, которые она старательно, по брошюре, наводила. Были те, для кого она старалась, были наивные, жалкие ухищрения, все та же ненасущность и избыточность – прелестные мелочи вроде салфеточек, вышивок, гардин. В жизни не думая об украшении собственного жилища, презирая потуги на стиль, – теперь Ять готов был плакать от умиления при мысли о милом домашнем труде. Он хотел было взять у старухи книгу и непременно взял бы, будь у него свободные деньги. Когда час спустя он покидал Сенную, старуха все так же стояла около своей стопки, и так же на ледяном ветру предлагала свои советы лиловая брошюра «Тепло и уютъ в вашемъ доме».
Но попались ему и утешительные зрелища. Рослый профессор исторического факультета, из немногих последних дворян, всею статью своей опровергавших тезис о вырождении аристократии, неуступчиво и грозно торговался за толстенную «Историю итальянской живописи», с красочными вклейками, проложенными папиросной бумагой, и множеством фотографий среди текста. Просил он дорого – когда Ять проходил мимо, речь шла о превосходном ватном пальто, в котором легко можно было пересидеть в квартире любой холод даже при недостатке дров. До войны такая книга, изданная вдобавок в Италии, потянула бы на четыре ватных пальто, но по теперешним меркам торг был равный. Ять слушал однажды лекцию этого профессора и поражался его импровизационному дару, почти спекулятивной легкости извлечения концепций из любых двух сведенных вместе мелочей; теперь профессор спекулировал не менее убедительно.
Проходя по рядам, Ять дивился количеству отсеянного, выброшенного за границы жизни. До этой последней правды хотел дойти враг условностей Толстой, но ему не дано было понять в остервенелом срывании покровов, что только в покровах и заключается вся прелесть, весь смысл. Персики делались неотличимы, когда их объедали до косточки, а люди делались не просто равны, но одинаковы, чуть только сквозь мишуру личных примет и смешных странностей злорадно, словно намекая на ошибку метода, оскаливалась основа. И Ять не удивился, обнаружив в одном из рядов скелет – лаборант горячевских курсов распродавал учебное имущество.
– Это что ж у тебя, дружок, что ли? – невесело усмехнулся, проходя, желтолицый горбун в подрезанной шинели без погон и фуражке путейца. – С голоду помер, так не пропадать же?
– Первый друг! – радостно отвечал лаборант. – Возьми, браток. Мементо мори.
– На что он мне, я скоро сам такой стану, – горбун сплюнул и двинулся дальше.
Откуда бралась в городе еда, которую можно было теперь увидеть лишь на Сенной, – Ять не знал и вникать не хотел. Привычный ход воображения подсказал ему рассказ о стране, в которой ничего нет и в то же время все есть, но где-то там (придумать ряд условий, которые надо соблюсти, чтобы попасть туда – грэмовской разрядкой); в городе нет трамваев, извозчики редки, не горят фонари, – там, напротив, от трамваев тесно, иллюминация горит, как днем, и все, чего нет здесь, там в избытке. Отсюда само следовало, что все, отсутствием чего он так остро мучился здесь, перекочевало туда и пышно расцвело – любовь, мудрость; загадка была в том, что сосредоточено все было не в одном месте, а в нескольких, которые надо знать. Еды в городе нет, но вся еда – на Сенном; трамваев нет, и все трамваи на Стрельне; нет любви, и вся любовь… Господи, куда же поместить ее? Какая часть города казалась ему средоточием нежности? Вероятно, на какую-то из набережных: любовь никогда не связывалась у него с уютом, с теплом постели – всегда с простором, с ясными небесными красками: Пряжка, дымы, залив… Вся мудрость, естественно, поместилась на Елагином, где мудрецы, лишенные еды и привычной роскоши, корпят над отысканием причин этого внезапного перераспределения. Очень хороша могла быть сцена в пустой Стрельне с безлюдными, праздно ржавеющими трамваями, тоскующими по пассажирам. Электричества тоже нет… где же все электричество? Царство сияющих дуг, свист стремительно летящих частиц; любой, кто попадает в это пространство, чувствует, как сквозь него мчатся незримые лучи. Это должно быть похоже на ледяной душ, на пролет сквозь грозовую тучу… может быть, один из островов? Лучше Марсово: оно и так поле.