Страница 16 из 31
– Я бы не стал презирать Тютькина, – заговорил он уже без всякой местечковости, тем прекрасным, исконным русским языком, глубоким и низким голосом, который так странно сочетался с его карикатурной внешностью. – Как хотите, но всю жизнь нас кормил Тютькин. Сами мы и поля не засеяли, и гайки не завернули…
– Вот, вот она! Вот толстовская зараза! – загрохотал Алексеев. – От него все и вышло! Я сытый, я праздный – пусть я иду теперь пахать, а дочь моя пусть босиком глину месит. Да ведь он для того и хотел пахать, чтобы заглушить мозг. Умственная деятельность требует комфорта, специальных условий…
– Праздности, если угодно, – поддержал его профессор Долгушов. – Душевного равновесия, если угодно…
– Но вам пока и не предлагают физического труда, сколько я понимаю, – вступил молодой Борисов, фонетист и большой друг футуриста Мельникова. Он был высок, толст, сказочно силен, обладал при этом мягкими манерами и сочным басом; богатырский облик довершала светло-русая борода. – Предлагают записать рассказы рабочих, просмотреть архив – это же не снег чистить, в конце концов? Они пока проявляют уважение к науке – другое дело, что уважение внешнее, присущее людям малокультурным. Они уважают тело культуры, а не дух ее. Дворцы, музеи…
– Гадят они в музеях! – взвизгнула диалектолог Седова. – Они везде гадят, их единственная цель – гадить…
– Положим, это не они, – благодушно продолжал Борисов. – Есть элемент темный, неразвитый, не спорю с этим, но сознательный рабочий не таков. Больше того: маляр, который постоянно у меня работал, – я его на все работы звал, кухарки нашей родственник, – был один из интеллигентнейших людей, которых я вообще видел. Он копейки лишней не взял, а работал так, что загляденье. Он делал свое, а я свое, и не понимаю, почему он хуже…
– Так по нынешней мерке вы хуже! – вскинулся Алексеев. – Вы только на то и годны, чтобы писать историю заводов! Ваше дело речь изучать, а не историю заводов…
– Господа, а я так запросто, – желая вернуть беседу в мирное русло, заметил очеркист Ловецкий. – Я тоже, смею сказать, человек не без образования, филолог, всё чин чином. Но как-то оно пошло: раз написал в газету по заказу, два – согласился дать рецензию, три – обзор театральный… а уж кто с газетой связался, тот пропал с головой. Сами понимаете – в «Беседе» много не намолотишь. Пишешь невозможный рассказ из жизни маркиз и баронов, бежишь к Тарновскому в «Газету для всех» или в «Дорожный журнал» – помните, он на любом вокзале лоток имел, как раз до Петергофа всего журнала хватало, – «Константин Петрович, вот-с, не угодно ли?». Что ж вы думаете, господа, если я про маркизу Рене писал, как она яду выпила, увидевши, что барон Лаваль ее дочь целует в беседке, – что ж, я про завод не напишу? Я про марсианскую жизнь напишу!
– Вам, Илья Васильевич, хорошо, вы газетчик, – вздохнул Долгушов. – Нашему-то брату книжнику каково? У нас если кто и сливается, то «не» с причастием, если кто и беглый, то гласный…
– Образованный человек, Владимир Николаевич, – назидательно сказал Ловецкий, – про все может написать. Гимназист – и тот в идеале должен связную новеллу составить «Как я подглядывал за купанием сестры». И я поспорю с любым, – он с веселым вызовом оглядел компанию, чувствуя, что ненадолго предотвратил назревавший скандал, – что напишу такую историю заводов – никто не оторвется. Назначьте экспертов, и клянусь – будет лучше Дюма.
Через неделю Ловецкий обязался представить свой вариант «Истории заводов». Расходились после ужина повеселевшими, и педант Комаров, лучший петербургский словесник по прозвищу Пемза, с гордой радостью думал о том, что вот ведь – дров еле хватает, холод, сырость, гнусная моржевятина, а образованные люди находят предметы для спора и спорят не о трудном быте, а о материях высоких, вполне абстрактных. В этом и было отличие его клана, единственное, если вдуматься. Можно было поместить пролетариев во дворцы, кормить четырежды в день и купать в ваннах с розовыми лепестками, – и все равно темой их бесед оставалось бы пьянство, бабы и собственные телесные недомогания. Но можно ввергнуть интеллигента хоть в геенну – он и там немедленно поссорился бы с другим интеллигентом из-за толкования строчки Гегеля. Эта способность воспарять из любой бездны, в узилище дискутировать о грамматике, на смертном одре хохотать над опечаткой казалась ему едва ли не свидетельством бессмертия души.
Ах ты Господи, а ведь это первый раз, что я побываю во дворце, думал Ять, еще с моста пытаясь углядеть в силуэте летней резиденции признаки перемен. Прежде всего он заметил трубы, торчавшие из окон и странным образом придававшие зданию промышленный вид.
Отчего-то он чувствовал перед любителями русской словесности подобие вины. Впрочем, едва ли в собственных вымерзших квартирах они чувствовали бы себя в большей безопасности. Он не сразу решился на посещение коммуны – прошла почти неделя со дня ее открытия, о котором он и не знал. Телефоны давно уже работали непредсказуемо – когда два, когда три часа в день, подчас ночью; один раз его разбудил странный ночной звонок доселе молчавшего телефона – рыдающий старушечий голос все повторял: «Папочка! Папочка!» Верно, какая-нибудь старуха сошла с ума от голода и страха. Ять пытался разузнать, кто она и что ей нужно, – но старуха только звала папочку, и он, не выдержав этого причитания, ударил по рычагам. Телефон тут же умер, через минуту Ять поднял трубку – связь исчезла бесповоротно. Этот случай он на следующий день рассказал Грэму, встретившись с ним в хлебной очереди.
– Это хорошо, – растирая нос и щеки голой красной рукой (никогда не имел перчаток), сказал Грэм. – В квартире ночью телефон – это хорошо. Знаете ли, что они обладают собственной волей?
– Конечно, – машинально сказал Ять.
– Не «конечно», а так и есть, – обиделся Грэм. – Человек, создав машину, – Ять узнал его излюбленный прием, – придал вещам разумное начало. Пример: дерево. Дерево живет собственной стихийной волей, тянется к солнцу и только и думает, как бы высосать больше соков из земли. Но приходит человек, придает ему благородный изгиб и делает кресло. Кресло – материя организованная, она мыслит. Ей уже не до соков, но она может совпадать с человеком, приняв форму его тела, и оттого перенимает его мысли. Возьмите теперь телефон: эта материя не в пример сложней. Она может выбирать, когда ей прийти в движение и с кем вас соединить. Телефон своей волей соединил вас с безумной старухой.
– К сожалению, – сказал Ять, – я ничем не мог помочь ей.
– Об этом судить не вам, – Грэм поднял длинный извилистый палец. – Иной раз и человеческий голос целителен бывает для жизни. Я говорю это не потому, что одинок: вы писатель, как и я писатель, и я знаю, что вы подумали. «Вот, он одинок». Не так: есть существо. Но оно теперь, а было время, когда, действительно, и человеческий голос мог быть мне соломинкой. Возможно, что на Страшном суде уничтожатся все ваши заслуги и только этот ответ на ночной звонок зачтется. Кстати, – вдруг, без всякого перехода, заговорил он буднично и просто. – Вы не знаете, как попасть в Елагинскую коммуну? Хочется, потому что туда обещали дрова и табаку. И чаю.
– А что, уже есть коммуна? – в недоумении пробормотал Ять. – Я думал, это прожекты, дело будущего…
– На Елагином, – с вечной шутливо-серьезной назидательностью объяснил Грэм, – делают новое объединение писателей для прокорма. Им хотят дать тему и бумаги много, чтобы они писали для детей, рабочих и детей рабочих. Все эти три категории суть одна, – он громко засмеялся. – Я могу писать для рабочих, могу делать сказки из чего угодно. Хочу пойти. Говорят, дрова, – повторил он.
– Однако как быстро это сделалось, – скорей себе, чем ему, сказал Ять. – Только появилась идея – и вот…
– Это сделалось быстро и будет недолговечно, – кивнул Грэм. – Они скоро поймут, что писателей нельзя селить вместе, особенно если кормить. Недостаток корма мог бы еще сплотить на первое время, но кормленые писатели рассорятся за неделю. А идея совместного писательства хуже, чем совокупление вшестером. Надо успеть, пока не перегрызлись и не разбежались, потому что тогда уже не будут давать дров.