Страница 8 из 15
– Нет, нет, Ирочка, – ответил Има полуобернувшись. – Это я могу только лично. Я зайду через три дня. – И он пошел к лифту.
– Има! – окликнула Ира. – А помнишь, как ты мне письмо писал? «Поезд мчится в даль, а я – в неизвестность».
– Помню. – Има даже остановился от неожиданности. – Помню! Слушай, столько всего забыл, а это – нет.
– Да ты останься хоть пообедать, что мы на лестничной клетке разговариваем!
– Я зайду, Ирушка. Обязательно зайду. – И лифт поглотил его.
Но он, конечно, никогда не зашел. Марик, когда узнал об этом визите, очень расстроился и даже ходил к Име домой, но там давно жили другие люди.
А в восемьдесят девятом году Рогов прочел в «Вечерней Москве» воспоминания о Бабеле, написанные сыном журналиста-правдинца Козаева, благополучно пережившего и репрессии, и войну. Больше всего в этих воспоминаниях его поразила история, приключившаяся летом того же сорок восьмого – спустя восемь лет после официальной даты бабелевской смерти. Тогда пятнадцатилетний сын журналиста сидел дома один – отец, как всегда, был в разъездах, мать зашла к соседке за мукой и заболталась. Раздался телефонный звонок, и мальчик узнал голос Бабеля.
– Это ты, Леша? – Даже по телефону слышно было, как Бабель улыбается. – Ты больше не хочешь стать бибизяной? – И сын журналиста узнал его короткий смешок.
Этого не мог знать никто, кроме ближайших друзей семьи. Леша в пять лет действительно мечтал стать «бибизяной», потому что она может не ходить в сад и на работу, а только скакать в джунглях и есть за бананом банан.
– Это вы, Исаак Эммануилович? – спросил Леша, который никогда не верил, что такой хороший человек может пропасть насовсем.
– Я, я. Узнал, хитрец. Скажи, пожалуйста, папа дома?
– Он уехал, Исаак Эммануилович! В командировку. Хотите, подойдет мама? Она у соседей, я сейчас позову…
– Да не надо. Я думаю, у нас будет еще время встретиться. Передай им… а впрочем, я сам передам. Вечером зайду и передам.
Но он не зашел, хотя о звонках его в это же время вспоминали еще три человека. Всем он хотел что-то передать, но всякий раз откладывал визит. Он был спокоен, сдержан и, казалось, куда-то торопился.
Таких историй Рогов за пятнадцать лет скопил множество. Совершенно достоверны из них были, правда, только пятнадцать – остальные напоминали апокрифы, и получил он их из третьих рук. Но те, которые он слышал от участников и не подвергал сомнению, были почти одинаковы, сходясь в большинстве деталей. Лишь два случая несколько разнились от прочих: один он услышал от дальнего родственника с отцовской стороны, когда отец возил его к себе на родину в Ленинград, а второй – от попутчика в поезде. Эти истории стекались к нему по какому-то странному закону, а может, люди просто чувствовали его интерес. В обоих случаях никакого телефонного звонка не было и никто ничего не передавал, тогда как в семи из тринадцати прочих историй фигурировало обещание передать что-то, на словах или в виде свертка, но непременно лично. Оба возвращенца появлялись въяве – одного видели в трамвае в начале сорок девятого (он исчез в августе сорок первого года, взятый при начале блокады за пораженческие слухи), а второй померещился случайному роговскому попутчику уже в пятидесятом, в телефонной будке. Он звонил кому-то, не забывая спокойно, но внимательно оглядываться по сторонам. Заметил он и давнего фронтового знакомца. Этот самый знакомец сорок лет спустя ехал на встречу с однополчанами по тридцать пятой дивизии, собиравшимися в Калаче-на-Дону. Дело было осенью девяностого года, и третьекурсник Рогов, младший сержант запаса, не дослуживший год по милосердию Минобороны (всех призванных студентов отпустили домой), ехал в Ростов на конференцию истфака местного университета. В вагоне-ресторане они и разговорились.
– Его арестовали за какие-то письма, – рассказывал старик. – Он был отличный офицер, хотя человек высокомерный и со странностями, как многие москвичи. Но я уважал его за храбрость, и мы часто разговаривали. Он знал много стихов, некоторые я попросил списать, чтобы послать жене. Что-то Блока, кажется… Постойте, я, кажется, даже наизусть помню. «Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей…»
– Это не Блок, – покачал головой Рогов.
– Да? Ну, может быть, он сам писал… Я ведь военный, не специалист. – Старик задумался. – Да, может, и сам. Его вызвали в особый отдел, и больше он не вернулся. Я знал, что у него арестованы родители, какие-то московские шишки, и он надеялся выслужить им прощение. На фронте рассказывали про такие случаи. В нем было что-то такое, знаете… какой-то слом, предназначение, если хотите. Я за войну и потом, когда остался в армии, такие вещи научился различать лучше любой гадалки. Но все-таки мне обидно было, что он гибнет ни за что, и жалко было родителей – он немного про них рассказывал. Он писал отцу в лагерь и матери в ссылку, мать отвечала, а от отца давно ничего не было. В начале войны многих заключенных утопили на баржах, – вы, наверное, знаете.
Рогов кивнул.
– Обратиться напрямую к особисту я, конечно, не мог, – продолжал попутчик. – Я был обычный старший лейтенант, пусть уже и представленный к ордену, и никто не стал бы передо мной отчитываться. Но слухи до меня доходили, и я узнал, что его как раз и взяли за переписку с отцом. Это показалось подозрительным, да и мало ли что он мог там писать. Больше о нем не было никаких сведений, но я его не забывал, хотел даже матери его отписать, но не знал адреса. Искал, не нашел. Однажды, году в сорок седьмом, я случайно встретил того особиста – пересеклись у нашего помпотеха, он демобилизовывался. Особист наш был не такой, как теперь про них пишут, а человек смелый, и я даже уважал его вчуже. Выпили крепко. И я набрался храбрости, спросил: ну а как старший лейтенант Сутормин? Может быть, вы помните его? И представьте себе, он помнил. Сутормина трудно было забыть. Красавец, бледный… Он сказал, что его затребовали в Москву, дело оказалось серьезное, как-то он попал под кампанию, что ли, – все отрицал, ни в чем не признался и сгинул. Особист мне намекнул, что в живых его бы не оставили. Сорок четвертый год, что вы хотите.