Страница 91 из 99
«Мадьярец» распахнул дверь, склонился в поклоне – не почтительном лакейском, не учтивом дворянском: низко-низко, на тот манер, что принят был в царствование, скажем, Иоанна Грозного свет Васильевича, коснулся ковра кончиками пальцев. Остались подозрения, что сделано это было исключительно в целях насмешки. Или они настолько уверены в собственных силах, что деликатничать не видят смысла? Не стоит ломать над всем этим голову. Нужно помнить о главном, что рассказал Мирза Фируз: при всех своих сверхъестественных способностях джинны начисто лишены возможности предвидеть будущее, даже самое близкое, в чем, несомненно, кроется их ахиллесова пята…
За дверью, надо же, обнаружилась ничем не выдающаяся гостиная, роскошно обставленная, но смахивавшая на десятки своих товарок в богатых, со вкусом устроенных домах.
– Прошу вас, дражайший Александр Сергеевич, – проговорил «мадьярец» уже с несомненной насмешкой в голосе, видя, что Пушкин задержался на пороге. – Вы у друзей, вам совершенно нечего опасаться, наоборот, окажись я, недостойный, на вашем месте, почитал бы себя счастливцем…
Пушкину пришла в голову неожиданная идея. Запустив руку в жилетный карман, извлек в целях научного эксперимента серебряный рубль и протянул его провожатому, сказав небрежно, тем тоном, каким и обращаются к людям:
– За труды, голубчик…
И ощутил разочарование: «мадьярец» от серебра не шарахнулся, не отдернул лапу. Преспокойно взял серебряный кругляк с двуглавым орлом, подбросил его на ладони и опустил в карман черных панталон, заправленных в высокие сапоги. Сказал почтительнейше:
– Премного благодарны, ваша светлость-с, в кабаке пропьем непременно и нынче же, а как же… Ну как, идете?
И осклабился, в человеческом облике, конечно – но ухмылка все равно была самая гадостная. Пушкин переступил порог, сделал пару шагов по великолепному ковру, покрытому теми же странными узорами, лежащими где-то вдалеке от человеческого искусства…
Яркое солнце ударило ему в лицо, а под ногами вместо ковра оказалась высокая трава неправдоподобной зелени и яркости, будто светящаяся изнутри… Да нет, не под ногами, она достигала щиколоток, а в некоторых местах поднималась еще выше. Вокруг вздымались столь же неправдоподобно зеленые и яркие деревья, ничуть не похожие на все, что ему доводилось видеть в жизни, словно бы и не деревья вовсе, а папоротниковые кусты, только исполинские, вздымавшиеся на невероятную высоту, если сравнивать с домами, то этажей выйдет не менее двадцати, пожалуй что, и крест Исаакия окажется пониже разлапистых вершин…
Солнце стояло слева – явственно отливавшее лазурью, голубизной, казалось больше и ярче обычного, сиявшего над тем миром, где он родился и прожил всю сознательную жизнь. Что-то летучее стремительно проносилось в вышине – ничуть не похожее на птиц, с длинными прозрачными крыльями, вспыхивавшими мириадами радужных вспышек. Пушкин, присмотревшись, стал подозревать в этих существах самых обычных стрекоз – но размеры, размеры! Этакая, не особенно и утруждаясь, слету подхватит и унесет барана…
Он почувствовал влажную, жаркую духоту – и это были не его собственные ощущения, вокруг и в самом деле сгустилась влажная жара, словно в натопленной бане, где уже щедро выплеснуто несколько ковшей кваса на раскаленные камни.
Это был другой мир, совершенно чужой – и даже окружающая тишина казалась не то чтобы зловещей, а иной…
Протяжный звук, нечто среднее меж ревом и мычанием, пронесся справа, заставив вздрогнуть. Исполинские папоротники, росшие не особенно густо, едва заметно покачивали под ветерком изящными листьями, под каждым из которых, пожалуй, мог без тесноты и толкучки разместиться конный эскадрон.
Страха не было – только безмерное удивление перед этим загадочным местом.
Потом впереди, меж двумя изящно-великанскими деревьями показалось что-то белое, стало приближаться.
Очень быстро он узнал Катарину, она шла в высокой траве неторопливой, спокойной походкой, поступью хозяйки, на ней было непривычное платье – короткое, едва прикрывавшее ноги, открывавшее плечи и грудь, но не похожее на наряд древнегреческих вакханок, каким его представляют художники и скульпторы: простенькое и вместе с тем таившее непонятную вычурность, словно белоснежное облако каким-то чудом превратилось в трепетавшую вокруг стройной фигуры материю из сказок. Она уже не была темноволосой – вновь на плечи падали золотистые кудри, и солнечные лучи играли в них золотисто-синими искрами. Голубые глаза… У него не было слов. Она была сейчас столь пленительной, словно соединила в себе красоту всех женщин мира, глядя на нее, хотелось плакать и смеяться одновременно, она была, как музыка, как волшебная песня…
Она была уже совсем близко – и, увидев его, улыбнулась с такой искренней радостью, какой и не должно было существовать на земле…
То, что он намеревался сделать, ради чего пришел, показалось вдруг настолько подлым, грязным, позорным, что Пушкин буквально сотрясся в корчах от презрения к самому себе…
И взял себя в руки величайшим усилием воли. Заставил себя вспомнить, что все, от чего расплывается в умиленной улыбке лицо и поет сердце – наваждение, морок, коварство, что перед ним не пленительная женщина из плоти и крови, а невероятно древнее существо, не имеющее никакого отношения к роду человеческому, наоборот, пылающее к людям злобой и ненавистью, которые они не в состоянии осознать…
И стал все же чуточку трезвее, холоднее, исполнился прежней решимости – но некая часть сознания оставалась во власти наваждения. Не настолько, впрочем, чтобы перебороть прежнего господина Пушкина, прилежного сотрудника известной экспедиции…
Катарина остановилась перед ним, подала руку – и, как ты себя ни настраивай на трезвомыслящий лад, невозможно отделаться от впечатления, что держишь в ладони теплые, тонкие, изящные девичьи пальчики, и хочется приложить их к щеке, к губам, а далее поднять руку несмело, как мальчик, одними кончиками пальцев коснуться золотистой пряди, шеи, плеча…
Перед глазами у него встало лицо графа Тарловски, насквозь пронзенного острием, – удивленное, без гримасы боли. И взгляд Алоизиуса – остановившийся, мертвый, но все равно упрямый…
И наваждение, охватившее его сладкими волнами, рассеялось едва ли не вовсе. Вернулась яростная злость.
– Я так рада, что вы пришли, милый Саша… – сказала она, открыто и улыбчиво глядя в глаза.
Шагнув назад, Пушкин вырвал руку из ее пальцев и спросил неприязненно:
– Что это за место?
– О, это прекрасное место… – отозвалась она, полузакрыв глаза. – Это место из тех времен, когда на Земле еще не было никого из в а с, да и времен не было – а вот мы уже владели всем миром…
– Ностальгия? – насмешливо поинтересовался он.
– А что в этом преступного? – Катарина пожала плечами. – Я рада, что ты пришел. И рада, что у тебя все хорошо. До меня доходили слухи, что ты угодил в неприятности…
– Которыми ты же и руководила?
– Милый, что за беспочвенные подозрения! Во-первых, у меня нет времени руководить проказами и будничными хлопотами моих мелких… а во-вторых, что гораздо важнее, я подобными убогими проказами не занимаюсь, для меня это чересчур низко. Ты же не чистишь сам себе сапоги? Вот видишь… И наконец, самое важное: я ни за что не стала бы причинять тебе вред. Потому что все еще надеюсь увидеть тебя здесь. – Она грациозным жестом обнаженной руки обвела окружающую местность. – Ты понимаешь, о чем я?
– Понимаю, – сказал он угрюмо. – И есть у меня сильные подозрения, что все истории о рыцарях, влюблявшихся в наяд, дриад и прочих русалок с феями берут основание не на пустом месте…
– Ну разумеется, – кивнула она с обворожительной улыбкой. – И что в том плохого, если речь идет о самой пылкой и романтической любви?
– Все эти истории плохо кончались.
– Признай, что далеко не все… Ведь правда?
– Не отрицаю, – сказал Пушкин. – Дела это не меняет ни в малейшей степени…