Страница 7 из 10
Двадцать четвёртого сентября осранцы закончили массовый сбор урожая картофеля. Радости их не было предела. А когда радость проникает в души аборигенов подобно скудному, дрожащему солнечному лучу в пасмурный, ненастный день, они впадают в невменяемое состояние двухнедельного запоя, за время которого умудряются полностью опустошить весь собранный на зиму запас крахмалистых корнеплодов. Естественно, после обнаружения пустых подполов и закромов на жителей наваливается тяжёлая, точно могильная плита, мучительная депрессия, вызванная тем, что, несмотря на сентябрьскую напряжённую «страду», зима грозит быть не только холодной, но и голодной. «Куда подевалась вся картошка?» – вопрошают они друг друга, друг друга же подозревая в воровстве заморского корнеплода, выписанного в Москву из Германии Екатериной Второй в 1765 году. Не найдя ответа на сей вопрос, осранцы ещё несколько дней заливали своё горе и, опустившись дальше некуда, пришли в театр, интуитивно надеясь, что, причастившись к высокому и чистому, вынырнут из омута мрачного уныния.
Вот такие – с опустошенными душами, блуждающими взглядами, агрессивные и подавленные, с перегарным запахом изо рта – в драматический театр так называемой Осрани пришли её жители. Пришли с надеждой, в ожидании если уж не чуда, то в предчувствии, что премьера спектакля хоть как-то изменит их жизнь к лучшему. К чему? И к какому именно «лучшему», они не знали, поскольку давно уж отобрали у них всякую веру – сначала в то, что всё вдруг до тошноты стало позволено, потому как бога однажды отменили, оставив как смутное напоминание о нём полуразрушенную церковь на соседней с театром улице. Потом, много лет спустя, как известно, отменили и «светлое будущее»... Так что теперь осранцы, пребывая в полной растерянности, во что же им нынче верить, и понимая, что в «светлом будущем» они уже пожили, цеплялись, как утопленник за соломинку, за местный драматический театр. Может, здесь они найдут смысл существования? Может, тут им подскажут, как жить дальше? Может, посмотрев искромётную комедию А.С. Грибоедова, они найдут для себя выход из опостылевшей мрачной жизни? Или найдётся, в конце концов, исчезнувшая таинственным образом картошка?
В начале восьмого в театре раздался первый и единственный звонок, больше напоминающий заводской гудок – долгий, душераздирающий, после которого мужской голос застенчиво пригласил всех в зрительный зал.
Усаживались ещё минут десять – ворча и переругиваясь, борясь за места. Всем отчего-то казалось, что обшарпанное кресло соседа несравнимо лучше его собственного. К тому же на билетах нумерация отсутствовала – просто было указано: «партер» или «галёрка».
В половине восьмого народ расселся, угомонился, умолк в ожидании чего-то сверхъестественного – такое впечатление, что они ждали летающую тарелку, которая непременно должна приземлиться на дощатый, скрипящий при каждом шаге пол сцены.
Аврора Владимировна с Бубышевой сидели в ложе прямо над подмостками в компании двух мужчин, которые бормотали на иноземном языке, словно вовсе не зная русского. Один из них был тонкий, конопатый, с торсом, устремлённым вперёд (того и гляди вывалится с балкона, как несмышлёный птенец из гнезда), белобрысый, с едва заметными светлыми бровями и ресницами, орлиным носом, губами-ниткой и глазами с нависшими веками, отчего те напоминали жабьи. Другой – толстый, с внушительным брюшком, темноволосый, кудрявый. Он сидел, вцепившись жирными коротенькими пальчиками в перила.
Глупо, конечно, но вечно голодная Бубышева, незаметно для себя уничтожив все купленные в буфете подозрительные варёные колбаски, сослепу приняла его пальцы за сардельки и чуть было не накинулась на них, предвкушая ни с чем не сравнимое удовольствие насыщения. Благо, вовремя опомнилась.
«И чего пришли? Всё равно ничего не поймут!» – удивлялась Аврора Владимировна, глядя на соседей по ложе.
Наконец занавес поднялся, и взгляду зрителей открылась картина, которая перенесла их в другой мир – волшебный мир давно ушедшего, доброго девятнадцатого века.
На ярко освещённой сцене, имитирующей обстановку гостиной с дверью в спальню, с огромными напольными часами, круглым столом, покрытым вязанной крючком скатертью, на одном из кресел, свесившись, спала та самая, уже хорошо знакомая читателю, уборщица и билетёрша в одном лице. Она была в пышном грязно-сиреневом платье вместо русского народного сарафана (который, надо заметить, больше подошёл бы для роли служанки). И играла баба Лизаньку.
– Светает!.. Ах! как скоро ночь минула! – вскочив с кресла и уж слишком как-то сильно крутя головой по сторонам, прокричала она. – Учерась просилась спать – отказ, – и поломойка с досадой хлопнула себя ладонями по ляжкам, после чего в зале раздались бурные аплодисменты, которые заглушили весь остальной монолог тучной Лизаньки.
(Открывается дверь спальни, и появляется голова Лили Сокромецкой – постоянной партнёрши Арины, играющей её жён или возлюбленных. Сегодня она, естественно, была Софьей.)
– Который час? – спрашивает Софья, широко зевая и чуть не выворачивая челюсть. Лиза смотрит на часы и говорит простосердечно:
– Почти без двадцати восемь! Начали-то позже!
Лиля возмущённо шепчет ей что-то. Билетёрша ударяет себя кулаком по лбу и повторяет за ней: «Седьмой, восьмой, девятый!»
Зрители, не замечая фальши в игре Сокромецкой и коверканья текста великой комедии уборщицей-билетёршей, хлопали, не жалея ладоней, всякий раз, как только подворачивался удобный момент – стоило лишь кому-то из актёров замолкнуть, чтобы дух перевести, как театр наполнялся громкими и продолжительными аплодисментами.
Почётные гости, что занимали балкон, были настроены не столь благодушно – мужчины (что тонкий, что толстый) довольно холодно, несколько даже скептически, судя по их взглядам и интонации тех редких фраз, коими они обменивались между собой, отнеслись к игре Лили, бабки-поломойки, старика с длинной запутанной бородою, который старательно пытался изобразить Фамусова, и не в меру крикливого юнца в роли Молчалина. Аврора Владимировна ждала появления на сцене своей единственной, любимой и гениальной дочери. Что касается Бубышевой, то она, разочаровавшись сначала в миндальном пирожном, а затем и в обманных сардельках, сладко спала, похрапывая и похрюкивая. Когда же на подмостки наконец вылетел Чацкий и, выкрикнув известную фразу «Чуть свет – уж на ногах! и я у ваших ног», с жаром, с такой неподдельной естественностью и непринуждённостью, что даже бывалый, самый искушённый театрал не поверил бы, что его играет женщина, душу Авроры Владимировны, её сердце... да что там говорить! – всю её в этот момент захлестнула такая волна невыразимых чувств – и гордость за дочь, и радость, и счастье... И странное какое-то ощущение вдруг овладело ею: что её родная дочь, которую она тридцать с небольшим лет назад рожала в муках в роддоме № 35, кормила грудью, воспитывала, учила, как можно поступать в этой жизни и как нельзя, внезапно отдалилась от неё, возвысилась, став не то что бы чужой, но какой-то другой, совсем не той девочкой, первым словом которой было не «мама» или «папа», а собственническое «моё!», навязанное ей Зинаидой Матвеевной, матерью нашей героини. На её девочку, которую все без исключения родственники считали нескладной, бездарной – да что уж там греха таить, глупой и даже дебиловатой, сейчас восторженно смотрели десятки глаз. Даже их худосочный белобрысый сосед по ложе при Аринином появлении встрепенулся весь и, вцепившись в перила, повис над сценой – глаза его горели, щёки пылали от переживаемого катарсиса. «Надо ж! Понимает чего-то!» – удивилась Аврора Владимировна, покосившись в его сторону.
Играли без антракта, на всю катушку, и, надо сказать, внимание зрителей к концу пьесы ничуть не ослабело. Более того! Нужно было видеть, что творилось в зале в финале спектакля, когда Чацкий, спрятавшись за колонну, внимал диалогу Софьи с Молчалиным, потому что всегда лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать или прочесть. Выражения их лиц, беспомощные жесты, говорящие взгляды... Всё это напоминало школьное представление для первоклассников, которые с детской наивностью, всем своим существом болеют за какую-нибудь мышку, которую хитрая лиса хочет съесть, подстерегая на крыше лубяного домика.