Страница 5 из 21
Не скоро удалось свинье освободиться, но из ее загривка тяжелой, черной струей хлестала кровь. Потому она, забыв обо всем на свете, кроме своей боли, кинулась прочь, откуда прибежала; собака, тяжело дыша, принялась набрасывать землю на столб, пытаясь как можно скорее засыпать то, что неудержимо рвалось на волю.
Потом, сев на задние лапы, она долго переводила дух, прежде чем нашла в себе силы подняться и затрусить к лесу, то и дело оглядываясь, словно опасаясь, что черная свинья появится вновь. Но той давно уже и след простыл, поэтому собака наконец-то кинулась во всю прыть к той самой поляне, где лежала сломанная осина. Она перекинулась через бревно справа налево. И вскоре женщина в черном платке и кожушке легко, будто призрак, заскользила по дороге, ведущей к кладбищу.
Елизавета открыла глаза. Луна светила в окно. Да такая ясная, такая чистая! А ведь только что в той ночи, которую она видала во сне, небо было безлунным...
Елизавета привстала, огляделась. Татьянин сенник, кинутый на пол, пуст.
Задыхаясь от слабости, прокралась в детскую. Авдотья сладко сопела на своей постели; в люльке тихонько спала Машенька, чуть нахмурив ровненькие черные бровки.
Татьяны не было и здесь.
Елизавета торопливо перекрестила дочку, кое-как воротилась к себе и вновь улеглась, глядя на голубые лунные столбы, падающие из окон, и пытаясь понять, что вокруг – явь, что – сон. Новый приступ слабости сморил ее, и она вновь погрузилась в ту же зыбкую дремоту, в которой пребывала прежде. И вновь отыскала Татьяну, которая спешила с кладбища к тем самым воротам, где только что сражались черная собака и черная свинья.
Ночь и во сне была светла, осиянная луной; и студеная Волга сверкала черным серебром, будто некое волшебное зеркало, в которое гляделись небеса. Наверное, Татьяне лунного света было недостаточно, потому что она прокралась в дом и вскоре вышла оттуда с железным совком, полным горящих угольев.
Пошарив во дворе, она набрала каких-то щепок, веток, мусору; и скоро у ворот пылал костерок. Татьяна совком, помогая себе руками, принялась копать в том же самом месте, где прежде рылась черная свинья.
И вновь затрясся столб, вновь задрожала земля, и вновь почудилось Елизавете, что некая ледяная тяжесть придавила ей сердце.
О, какая боль пронзила ее! И мучительнее всего было знать, что Татьяна, именно Татьяна вот-вот оборвет ниточку ее жизни!
Но тем не менее она отчетливо видела все, что происходило у ворот. Она видела, как из ямы, вырытой Татьяной, вдруг что-то выскочило, да так проворно, что цыганка еле успела это поймать... И на тот миг, пока она держала свою находку, сердце Елизаветы остановилось.
Она схватилась за грудь, задыхаясь, и помутившимся взором увидела, что Татьяна с отвращением швырнула в костер... тряпичную куклу.
Да-да, куклу! Такую, какими играют все девочки; какими играли Лисонька и Лизонька; какую Елизавета обязательно сшила бы для Машеньки. Это была самая обыкновенная кукла, только она все время трепыхалась, дергалась, будто в пляске, будто была живая. Она продолжала плясать даже в огне, дергая тряпичными руками и ногами; и только сейчас Елизавета поняла, что на куклу надето платье из синего шелкового лоскута – точь-в-точь ее платье, которое изорвалось во время достопамятной скачки на медведе. На голове у куклы были накручены длинные косы из пеньки. Не той ли самой, которую когда-то «остригла» Анна Яковлевна, уверенная, что стрижет свою соперницу?.. Эта кукла, без сомнения, изображала Елизавету. И все время, пока она трепыхалась в костре, трепыхалось сердце Елизаветы, пока кукла вдруг не вспыхнула черным, жирным пламенем и не исчезла без следа.
Елизавета проснулась от своего резкого, короткого крика и привскочила в постели, прижав руки ко рту и в ужасе озираясь.
За окном чуть брезжило серое ноябрьское утро.
Увидев Татьяну, спящую на своем сеннике, Елизавета зажмурилась, не веря глазам, а когда открыла их вновь, цыганка по-прежнему спала.
Елизавета встала, подняла с полу Татьянин кожушок, он был сырой, холодный, и, закутавшись в него, выбралась за дверь.
Ее пошатывало от слабости, но сердце билось ровно, спокойно, в глазах не крутились огненные колеса, как бывало раньше.
Когда Елизавета сошла по лестнице, босые ноги ее заледенели; она напялила чьи-то валенки, стоявшие под лестницей, потом осторожно – не дай бог, не скрипнуть бы! – сняла засов с боковой двери и стала на крыльце под серым небом раннего утра.
Сыро было, зябко. Елизавета покрепче запахнула кожушок, подняла воротник, уткнулась в кудлатый мех. От него несло псиной, и она отстранилась, сморщив нос. Осмотрелась, позевывая, и вздохнула глубоко-глубоко, словно глотнула колодезной воды.
– Тини, тини! Тинь!
Синичка! Ноябрь, зима скоро. Но ведь поет же, голосок подает:
– Тини, тини! Тинь!
Елизавета посмотрела на изрытую, истоптанную землю у ворот, на покосившийся столб, на черные уголья, над которыми еще курился дымок... Подняла глаза к серому, низко нависшему небу, перевела взор на сизую волжскую волну.
– Тини, тини! Тинь!
И вдруг она вздрогнула, сжала руки у горла и зашлась в рыданиях, словно голосок синички достучался сквозь стынь и ледяную кору до замерзшего, стиснутого болью сердца и освободил его, растопил лед. Вот он и пролился слезами и растаял. Хоть близилась не весна, а новая зима...