Страница 19 из 29
Толстяк вынул из-под стола деревяшку с ручкой, похожую на обыкновенную столярную киянку, и крикнул:
— Руиг!
Деревянный молоток рассчитанно саданул меня по мизинцу. Хрустнула кость, зверская боль пронизала руку до плеча. Я еле удержался, чтобы не вскрикнуть.
— Хо-ро-шо? — спросил он, с удовольствием отчеканивая слоги. — Говорить или нет?
— Нет, — повторил я.
Киянка опять взвилась, но я невольно отдернул руку.
Толстяк засмеялся.
— Рука беречь, лицо не беречь, — сказал он и тем же молотком ударил меня по лицу.
Я потерял сознание и тут же очнулся. Где-то совсем близко разговаривали Никодимов и Заргарьян.
— Нет поля.
— Совсем?
— Да.
— Попробуй другой экран.
— Тоже.
— А если я усилю?
Молчание, потом ответ Заргарьяна:
— Есть. Но очень слабая видимость. Может, он спит?
— Нет. Активизацию гипногенных систем мы зарегистрировали полчаса назад. Потом он проснулся.
— А сейчас?
— Не вижу.
— Усиливаю.
Я не мог вмешаться. Я не чувствовал своего тела. Где оно было? В лабораторном кресле или в камере пыток?
— Есть поле, — сказал Заргарьян.
Я открыл глаза, вернее, приоткрыл их, — даже слабое движение век вызывало острую, пронизывающую боль. Что-то теплое и соленое текло по губам. Руку как будто жгли на костре.
Вся комната от пола до потолка, казалось, была наполнена мутной, дрожащей водой, сквозь которую тускло просматривались две фигуры в черных мундирах. Один был мой толстяк, другой выглядел складнее и тоньше.
Они разговаривали по-немецки, отрывисто и быстро. Немецкий я знаю плохо и потому не вслушивался. Но как мне показалось, разговор шел обо мне. Сначала я услышал фамилию Столбикова, потом свою.
— Сергей Громов? — удивленно переспросил тонкий и что-то сказал толстяку.
Тот забежал ко мне сзади и очень осторожно протер мне лицо носовым платком, пахнувшим духами и потом. Я даже не двинулся.
— Громов… Сережа, — повторил по-русски и совсем без акцента второй эсэсовец и нагнулся ко мне. — Не узнаешь?
Я всмотрелся и узнал постаревшее, но все еще сохранившее давно памятные черты лицо моего одноклассника Генки Мюллера.
— Мюллер, — прошептал я и опять потерял сознание.
ГРАФ СЕН-ЖЕРМЕН
Очнулся я уже в другой комнате, жилой, но неуютной, меблированной с претензией на мещанский шик. Пузатая горка с хрусталем, буфет красного дерева, плюшевый диван с круглыми валиками, ветвистые оленьи рога над дверью и копия с «Мадонны» Мурильо в широкой позолоченной раме — все это либо накапливалось здесь каким-то деятелем районного масштаба, либо свезено было сюда из разных квартир порученцами гауптштурмфюрера, оформлявшими гнездышко для начальственного отдохновения.
Сам гауптштурмфюрер, расстегнув мундир, лениво потягивался на диване с иллюстрированным журналом в руках, а я украдкой наблюдал за ним из сафьянового кресла у стола, накрытого к ужину. Забинтованная моя рука уже почти не болела, и есть хотелось адски, но я молчал и не двигался, ничем не выдавая себя в присутствии своего бывшего одноклассника.
Я знал Генку Мюллера с семи лет. Мы вместе пришли в первый класс школы в тихом арбатском переулке и до девятого класса делили все школьные невзгоды и радости. Старший Мюллер, специалист по трикотажным машинам, приехал в Москву из Германии вскоре после Рапалльского договора, работал сначала в альтмановской концессии, а потом где-то в Мострикотаже. Генка родился уже в Москве и в школе никем не почитался за иностранца. Он говорил так же, как и мы все, тому же учился, читал те же книги и пел те же песни. В классе его не любили, да и мне не нравились его заносчивость и бахвальство, но жили мы в одном доме, сидели на одной парте и считались приятелями. С годами же это приятельство увядало: сказывалась возраставшая разница во взглядах и интересах. А когда после гитлеровской оккупации Польши Мюллеры всей семьей переселились в Германию, Генка, уезжая, позабыл со мной даже проститься.
Правда, мой Генка Мюллер был совсем не тот Мюллер, который лежал сейчас на диване в носках без сапог, да и я сам был совсем не тот Громов, который, весь забинтованный, сидел напротив в красном сафьяновом кресле. Но как показал опыт, фазы смежных существовании не меняли в человеке ни темперамента, ни характера. Значит, и мой Генка Мюллер имел все основания вырасти в Гейнца Мюллера, гауптштурмфюрера войск СС и начальника колпинского гестапо. А следовательно, и я мог вести себя с ним соответственно.
Он опустил журнал, и взгляды наши встретились.
— Проснулся наконец, — сказал он.
— Скорее, очнулся.
— Не симулируй. После того как наш маг и волшебник доктор Гетцке ампутировал тебе палец и сделал кое-какие косметические штрихи, ты спишь уже второй час. Как сурок.
— А зачем? — спросил я.
— Что — зачем?
— Косметические штрихи зачем?
— Личико поправили. Крейман с молотком перестарался. Ну, а теперь опять красавчиком станешь.
— Наверно, у господина Мюллера есть невеста на выданье, — засмеялся я.
— Так он опоздал.
— Господина Мюллера ты брось! Есть Генка Мюллер и Сережка Громов. Уж как-нибудь они сговорятся.
— Интересно, о чем? — спросил я.
Мюллер встал, потянулся и сказал, зевая:
— Что ты все «о чем» да «зачем»? Я тебя сегодня из могилы вытащил. Тоже спросишь: зачем?
— Не спрошу. Осведомителя из меня хочешь сделать или еще какую-нибудь сволочь. Не гожусь.
— Для могилы годишься.
— Ты тоже, — отпарировал я. — В могилу еще успеется, а сейчас жрать охота.
Он захохотал.
— Это ты верно сказал, что в могилу еще успеется. — Он подсел к столу и налил коньяку себе и мне. — Водка у нас дрянная, а коньяк отличный. Привозят из Парижа. Мартель. За что пьем?
— За победу, — сказал я.
Он захохотал еще громче.
— Смешишь ты меня, Сережка. Мудрый тост. Пью.
Он выпил и прибавил с кривой усмешкой:
— А второй выпью за то, чтобы из этой дыры скорее выбраться. У меня в Берлине дядька со связями. Обещает перевод этим летом. В Париж или в Афины. Подальше от выстрелов.
— А что, досаждают? — усмехнулся я.
— А то нет? Так и ждешь, что какой-нибудь гад шарахнет из-за угла гранатой. Моего предшественника уже кокнули. А теперь меня приговорили.
— Значит, не заживешься, — равнодушно заметил я.
Не закусывая, он снова наполнил бокал. Руки его дрожали.
— Я и так уж тороплю с переводом. Только бы не тянули. А там отсижусь в Париже, и война, гляди, кончится.
— Еще повоюем, — сказал я. — Два с половиной года ждать.
Рука его с полным бокалом замерла над столом.
— Ровно через два с половиной года, — пояснил я, — а именно восьмого мая сорок пятого года, будет подписано соглашение о безоговорочной капитуляции. Интересуешься кем? Немцами, дружок, немцами. И где, ты думаешь? В Берлине. Почти на развалинах вашей имперской канцелярии.
Он так и не выпил свой коньяк, медленно опустив бокал на стол. Сначала он удивился, потом испугался. Я перехватил его взгляд, брошенный на тумбочку у дивана, где лежал его «вальтер». Наверно, подумал, что я сошел с ума, и тут же вспомнил об оружии.
Но ответить он не успел. Зажужжал зуммер его внутреннего телефона. Он схватил трубку, назвал себя, послушал и о чем-то быстро заговорил по-немецки. Я уловил только одно слово: Сталинград. Вспомнились слова моего спутника по темно-зеленому гестаповскому «ворону»: «…сейчас либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале». Так и есть: он вернулся к столу с внезапно помрачневшим лицом.
— Сталинград? — спросил я.
— Ты понимаешь по-немецки?
— Нет, просто догадался. Скис ваш Паулюс. Капут.
Он предостерегающе постучал ножом о тарелку.
— Не говори глупостей. Паулюс только что получил генерал-фельдмаршала. А Манштейн уже подходит к Котельникову.
— Разбит ваш Манштейн. Разбит и отброшен. И Паулюсу — конец. Какое сегодня число?